он часто приходит к нам работать, как он говорит, потому что не любит быть дома с женой и детьми. Удивительно, что ты никогда не встречал его. «У вас есть fleurs du mal
и огород!» — говорит он, Я трепала его за уши и толкала в бок, но это не помогало.
Потом мы пошли в дом к Вальтеру, который, конечно, сидел за пианино, и Зигмунд сунул пиджак под мышку и поднял совершенно грязные руки.
«Зигмунд, — сказала я ему при Вальтере, — когда ты понимаешь музыкальную пьесу?»
Он ухмыльнулся и ответил: «Да никогда».
«Когда ты сам внутренне проигрываешь ее, — сказала я. — Когда ты понимаешь человека? Ты должен его проиграть». Проиграть! Это великий секрет, Ульрих! Ты должен быть как он — но не чтобы ты вошел в него, я чтобы он вошел в тебя. Мы спасаем, выводя наружу. Вот что такое сильная форма! Мы принимаем участие в поступках людей, но мы наполняем их и поднимаемся за их пределы.
Прости, что я столько об этом пишу. Но поезда сталкиваются, потому что совесть не делает последнего шага. Миры не всплывают, если их не вытаскивать. Подробней об этом в другой раз. Гениальный человек обязан нападать! У него есть жуткая сила для этого! Но Зигмунд, трусишка, посмотрел на часы и напомнил об ужине, потому что ему пора было домой. Зигмунд, знаешь, всегда держится посредине между чванством опытного врача, который не очень высокого мнения о возможностях медицины, и чванством современного человека, который вышел за пределы интеллектуальной традиции и вернулся опять к гигиене опрощения и работы в саду. Но Вальтер закричал: «Господи, зачем вы мелете такую чепуху?! Дался же вам этот Моосбругер!» И это помогло.
Потому что теперь Зигмунд сказал: «Он либо душевнобольной, либо преступник, это верно. Но что делать, если Кларисса воображает, что она может исправить его? Я врач, а не могу не позволить больничному священнику воображать то же самое! „Спасти“ — говорит она? Ну, так почему бы ей хотя бы не увидеть его?!»
Он вычистил щеткой штаны, принял спокойный вид и вымыл руки; за ужином мы потом обо всем договорились.
Мы уже побывали у доктора Фриденталя; это виновник, которого он знает. Зигмунд сказал напрямик, что берет на себя ответственность за то, чтобы меня пропустили под каким-нибудь выдуманным предлогом: я, сказал он, писательница и хочу взглянуть на Моосбругера.
Но это была ошибка, на такой откровенный вопрос тот мог ответить только отказом. «Будь вы Седьмой Лагерлеф, я был бы в восторге от вашего визита, хотя я, разумеется, в восторге и так, но здесь признают, к сожалению, только научные интересы!»
Славно было сойти за писательницу. Я твердо посмотрела на него и сказала: «В данном случае я больше, чем сама Лагерлеф, потому что мне это нужно не для какого-то там изучения!»
Он поглядел на меня и сказал: «Единственное, что могу посоветовать, это обратиться к шефу клиники с рекомендацией от вашего посольства». Он принял меня за иностранную писательницу и не понял, что я сестра Зигмунда.
В конце концов мы сошлись на том, что я увижу не Моосбругера — больного, а заключенного Моосбругера. Зигмунд добудет мне рекомендацию какого-то благотворительного общества и разрешение окружного суда. Потом Зигмунд сказал мне, что доктор Фриденталь считает психиатрию полуискусством-полунаукой, и назвал его директором дьявольского цирка. Но мне это понравилось.
Самое приятное, что клиника расположена в старом монастыре. Нам пришлось ждать в коридоре, а лекционный зал — в часовне. Там большие церковные окна, и я заглянула туда через двор. Больные одеты в белое и сидят рядом с профессором, у кафедры. И профессор вполне дружелюбно склоняется над их креслами. Я подумала: сейчас, может быть, приведут Моосбругера. У меня было такое чувство, что тогда я влечу в зал через высокое стеклянное окно. Ты скажешь — летать я не могу, значит — впрыгнула бы через окно? Но прыгать я бы наверняка не стала, потому что этого я не чувствовала.
Надеюсь, ты скоро вернешься. Никогда не выразить всего. Особенно в письме».
Под этим, жирно подчеркнутая, стояла подпись: «Кларисса».
8
Семья вдвоем
Ульрих говорит:
— Когда двум мужчинам или двум женщинам приходится более или менее долгое время делить одно помещение, — в поездке, в спальном вагоне или в переполненной гостинице, — они нередко удивительно сдружаются. У каждого своя манера полоскать рот, наклоняться, снимая обувь, или сгибать ногу, улегшись в постель. Белье и верхнее платье в целом одинаковы, но в мелочах тут есть бесчисленное множество различий, которые теперь и открываются глазу. Вначале
— вероятно, из-за крайнего индивидуализма нынешнего образа жизни — возникает некое сопротивление, сходное с легким отвращением и обороняющееся от чрезмерной близости, от посягательств на собственную личность, но когда оно преодолено, образуется общность, происхождение которой так же необычно, как происхождение шрама. Многие становятся после этой перемены веселей, чем обычно; большинство — простодушнее; многие разговорчивее, почти все приветливей. Личность изменилась, чуть ли даже не сменилась под кожей другой менее самобытной: на место прежнего «я» пришел первый, явственно ощущаемый как некое неудобство и некий ущерб, но неодолимый росток нового «мы».
Агата отвечает:
— Это отвращение при тесном контакте особенно часто возникает между женщинами. Я никогда но могла привыкнуть к женщинам.
— Оно случается и между мужчиной и женщиной, — полагает Ульрих. — Просто там оно перекрывается амурными обязательствами, которые сразу завладевают вниманием. Но отнюдь не редко спутавшиеся вдруг пробуждаются и видят, — с удивлением, иронией или желанием убежать, кто как, все зависит от нрава,что рядом разлеглось совершенно чужое существо; а со многими это бывает и после многих лет. Тогда они не в состоянии сказать, что естественнее — их союз с другими или оскорбленное отскакивание их «я», стремящегося уйти от этого союза в химеру своей исключительности, — ведь и то и другое заключено в нашей природе. И в Понятии семьи запутано и то и другое! Жизнь в семье — это неполная жизнь; молодые люди чувствуют себя обобранными, ущемленными, лишенными права быть самими собой, когда они находятся в кругу семьи. Посмотри на старых, незамужних дочерей: семья высосала у них всю кровь; из них вышли странные помеси «я» с «мы».
Письмо Клариссы Ульрих воспринял как помеху. Заскоки и завихрения в нем беспокоят его гораздо меньше, чем спокойная и почти разумная с виду работа, которую она проделывает глубоко внутри себя ради явно сумасшедшего плана. Он сказал себе, что по возвращении потолкует, пожалуй, об этом с Вальтером, и с тех пор намеренно говорит о другом.
Агата вытянулась на диване, одно ее колено приподнято, она оживленно отвечает ему.
— Тем, что ты говоришь, ты ведь сам объясняешь, почему мне пришлось опять выйти замуж! — сказала, она.
— И все-таки в этом «священном чувстве семьи» что-то есть, в этом растворении друг в друге, служении друг другу, в этом самоотверженном движении в замкнутом кругу, — продолжает Ульрих, не обращая внимания на сказанное сестрой, и Агата удивляется тому, что его слова так часто удаляются от нее снова, когда они уже были совсем близко.
— Обычно это коллективное «я» — всего лишь коллективный эгоист, и тогда сильное чувство семьи — самая невыносимая вещь, какую только можно вообразить, но я могу представить себе эту непременную взаимовыручку, эту обязанность вместе бороться и вместе страдать от ран и как архиприятное, исконно человеческое, даже уже и в стаде животных развитое чувство, — слышит она его слова; но они мало что говорят ей. Мало что говорит ей и следующая фраза: — То-то и оно, что это состояние легко вырождается, как все древние состояния, происхождение которых уже нельзя установить. — И лишь когда он заключает словами: — И надо, наверное, каждому в отдельности быть уже чем-то особенно порядочным, чтобы целое, которое образуют отдельные лица, не стало бессмысленной карикатурой! — она снова чувствует себя близ него покойно и, глядя на него, боится мигнуть, чтобы он вдруг не исчез, когда она закроет глаза: ведь это так замечательно, что вот он сидит и говорит вещи, которые теряются в вышине и вдруг снова падают, как застрявший в ветвях резиновый мячик.
Брат и сестра встретились перед вечером в гостиной, после похорон прошло уже несколько дней.
Этот продолговатый салон был меблирован не только во вкусе, но и подлинной утварью бюргерского ампира; между окнами висели высокие прямоугольники зеркал в гладких золотых рамах, а степенно окостенелые стулья стояли у самых стен, отчего казалось, что пустой пол затопил комнату темным блеском своих квадратов и наполнил мелкий бассейн, в который не сразу решишься ступить ногой. На краю этой строгой неуютности салона, — ибо кабинет, где Ульрих расположился в первое утро, так и остался за ним, приблизительно там, где в угловой нише суровой колонной стояла печь с вазой на оголовке (и единственным подсвечником точно на осевой линии, на выступе, который обегал печь на высоте бедер), устроила себе весьма персональный полуостров Агата. Она велела поставить там оттоманку, а рядом постелила ковер, чьи старые красно-синие краски вместе с турецким узором дивана, повторявшимся бессмысленно-бесконечно, были сластолюбивым вызовом нежной серости и спокойной неуловимости очертаний, прижившимся в этой комнате по воле предков. Еще оскорбляла она эту дисциплинированную и благородную волю каким-то зеленым, крупнолистым растением высотой с человека, которое она сохранила от траурного убранства дома и вместе с кадкой поставила в головах в виде «сени», — напротив большого светлого торшера для удобного чтения лежа, каковой на фоне классического ландшафта комнаты производил впечатление прожектора или антенны. Этот салон с клетчато-лепным: потолком, пилястрами и шкафчиками-горками мало изменился за сто лет, потому что им редко пользовались и он никогда по-настоящему не бывал вовлечен в жизнь позднейших хозяев; возможно, во времена предков стены были обтянуты нежными тканями, а не окрашены, как теперь, светлой краской, и обивка стульев была, возможно, другая, но таким, как он выглядел сейчас, Агата помнила этот салон с детства и даже не знала, обставили ли его так ее прадеды или чужие люди, ибо она выросла в этом доме и единственная памятная ей особенность этой комнаты состояла в том, что она всегда входила в нее с той робостью, какую прививают детям перед чем-то, что они легко могут сломать или испачкать. Но теперь она сбросила последний символ прошлого, траур, опять надела свою пижаму, улеглась на мятежно вторгшийся сюда диван и уже с утра стала читать книги, которые нахватала, хорошие и плохие, время от времени прерывая это занятие, чтобы поесть или поспать; и когда проведенный так день подошел к концу, она взглянула через темнеющую комнату на светлые занавески, которые, уже совсем окунувшись в сумерки, надувались на окнах, как паруса, и почувствовала себя так, словно она путешествовала в твердом венке лучей лампы по этой окостенело-нежной комнате и вот вдруг остановилась. В этот миг ее и застал брат, с одного взгляда оценивший ее освещенный уголок; ибо он тоже знал этот салон и мог даже рассказать ей, что первоначальным владельцем дома был, говорят, один богатый купец, которому потом пришлось туго, благодаря чему их прадед, кайзеровский нотариус, и приобрел этот красивый особняк по сходной цене. Да и вообще Ульрих многое знал об этом салоне, который успел хорошенько рассмотреть, и особенное впечатление на его сестру произвело замечание, что во времена их прадедов такое окостенелое убранство считалось как раз наиболее естественным; ей было нелегко это уразуметь, ибо оно казалось ей каким-то исчадием урока геометрии, и понадобилось некоторое время, чтобы Агате стал понятен вкус эпохи, пресытившейся назойливыми формами барокко настолько, чтобы не видеть своей собственной симметричной оцепенелости и тешиться прекраснодушной иллюзией верности духу чистой, незатейливой и как бы рационалистичной природы. Но когда Агата наконец представила себе эту перемену понятий во всех деталях, которые Ульрих тоже привел, ей показалось славным знать много, хотя до сих пор весь опыт ее жизни внушал ей презрение к этому; и когда брат пожелал узнать, что она читает, она быстро прикрыла телом свой запас книг, смело заявив, впрочем, что плохое и хорошее читает с одинаковым удовольствием.
Ульрих утром работал, а потом выходил из дому. Его надежда сосредоточиться не сбылась до сегодняшнего дня, и благотворное действие, какого следовало ждать от этого нарушения привычного хода жизни, новая ситуация своими отвлекающими следствиями свела на нет. Лишь после похорон тут произошла перемена, когда отношения с внешним миром, такие поначалу кипучие, вдруг прекратились. Брат и сестра, которые в течение нескольких дней только ведь как дети своего отца были центром всеобщего участия и чувствовали разнообразные связи, обусловленные их положением, не знали в этом городе никого, кого бы они могли навестить, кроме старого отца Вальтера, а их никто не приглашал к себе ввиду траура, и лишь профессор Швунг не только присутствовал на похоронах, но и явился на следующий день, чтобы осведомиться, не оставил ли его покойный друг какой-нибудь подлежащей посмертному опубликованию рукописи, посвященной вопросу об ограниченной вменяемости. Этот резкий переход от волнения, непрестанно пускавшего пузыри, к последовавшей за ним свинцовой тишине был почти как физический удар. Вдобавок они все еще спали в прежних своих детских, ибо комнат для гостей в доме не было, наверху, в мансарде, на складных кроватях, окруженные скудной утварью детства, чем-то напоминающей голость палаты для буйнопомешанных и вторгающейся в сны позорным блеском клеенки на столах или линолеумом на полу, в пустыню которого ящик с кубиками извергал некогда навязчивые идеи своей архитектуры. Ввиду этих воспоминаний, таких же бессмысленных и бесконечных, как жизнь, к которой они должны были подготовить, брату и сестре показалось приятным, что их спальни, разделенные только кладовкой, находились по крайней мере рядом; и поскольку ванная была этажом ниже, они общались, встречаясь с самого утра в пустоте лестниц и дома, считаясь друг с другом и вместе отвечая на вопросы, которые задавало им чужое хозяйство, оказавшееся вдруг на их попечении. Конечно, они чувствовали и комизм, неотъемлемый от столь тесного и столь непредвиденного сосуществования: он походил на фантастический комизм кораблекрушения, вернувшего их на пустынный остров их детства, и все это привело к тому, что сразу же после первых дней, ход которых от них не зависел, они стали стремиться к самостоятельности, но каждых из них стремился к ней больше ради другого, чем ради себя.
Поэтому Ульрих встал раньше, чем Агата устроила себе полуостров в салоне, и тихо прокрался в кабинет, где принялся за свое прерванное математическое исследование, больше, впрочем, чтобы убить время, чем в надежде на удачу. Но, к немалому своему удивлению, он за несколько утренних часов довел до конца все, к чему не притрагивался месяцами, — кроме каких-то мелочей. Добиться этого неожиданного решения задачи ему помогло одно из тех озарений, сказать о которых, что они приходят лишь тогда, когда их не ждешь, можно с меньшим правом, чем сравнить их с любимой, которая давно уже была среди других твоих приятельниц, прежде чем ты вдруг перестал понимать, как можно было приравнивать ее к другим. В таких наитиях участвует не только ум, но всегда и какая-то доля страсти, и у Ульриха было такое чувство, будто он в этот миг с чем-то разделался и освободился, а поскольку никакой видимой причины и цели для того не было, ему показалось даже, что он разделался преждевременно, и оставшаяся энергия устремилась в мечтания. Он увидел возможность применить мысль, решившую его задачу, к гораздо более широким проблемам, шутя набросал первый эскиз такой теории и почувствовал даже в эти минуты счастливой разрядки соблазн послушаться профессора Швунга, вернуться к своей профессии и поискать путь, ведущий к почету и авторитету. Но когда он после нескольких минут этой умственной ублаженности трезво представил себе, к чему это приведет, если он поддастся своему честолюбию и теперь с опозданием свернет на академическую дорогу, он впервые почувствовал себя слишком старым, чтобы что-либо предпринимать, а со времен детства он никогда не воспринимал это полубезличное понятие «годы» как нечто имеющее самостоятельное содержание и никогда до сих пор не знал мысли: тебе уже не сделать чего-то!
Рассказывая это потом сестре перед вечером, он случайно употребил слово «судьба», которое вызвало у нее интерес. Она спросила, что такое «судьба».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
и огород!» — говорит он, Я трепала его за уши и толкала в бок, но это не помогало.
Потом мы пошли в дом к Вальтеру, который, конечно, сидел за пианино, и Зигмунд сунул пиджак под мышку и поднял совершенно грязные руки.
«Зигмунд, — сказала я ему при Вальтере, — когда ты понимаешь музыкальную пьесу?»
Он ухмыльнулся и ответил: «Да никогда».
«Когда ты сам внутренне проигрываешь ее, — сказала я. — Когда ты понимаешь человека? Ты должен его проиграть». Проиграть! Это великий секрет, Ульрих! Ты должен быть как он — но не чтобы ты вошел в него, я чтобы он вошел в тебя. Мы спасаем, выводя наружу. Вот что такое сильная форма! Мы принимаем участие в поступках людей, но мы наполняем их и поднимаемся за их пределы.
Прости, что я столько об этом пишу. Но поезда сталкиваются, потому что совесть не делает последнего шага. Миры не всплывают, если их не вытаскивать. Подробней об этом в другой раз. Гениальный человек обязан нападать! У него есть жуткая сила для этого! Но Зигмунд, трусишка, посмотрел на часы и напомнил об ужине, потому что ему пора было домой. Зигмунд, знаешь, всегда держится посредине между чванством опытного врача, который не очень высокого мнения о возможностях медицины, и чванством современного человека, который вышел за пределы интеллектуальной традиции и вернулся опять к гигиене опрощения и работы в саду. Но Вальтер закричал: «Господи, зачем вы мелете такую чепуху?! Дался же вам этот Моосбругер!» И это помогло.
Потому что теперь Зигмунд сказал: «Он либо душевнобольной, либо преступник, это верно. Но что делать, если Кларисса воображает, что она может исправить его? Я врач, а не могу не позволить больничному священнику воображать то же самое! „Спасти“ — говорит она? Ну, так почему бы ей хотя бы не увидеть его?!»
Он вычистил щеткой штаны, принял спокойный вид и вымыл руки; за ужином мы потом обо всем договорились.
Мы уже побывали у доктора Фриденталя; это виновник, которого он знает. Зигмунд сказал напрямик, что берет на себя ответственность за то, чтобы меня пропустили под каким-нибудь выдуманным предлогом: я, сказал он, писательница и хочу взглянуть на Моосбругера.
Но это была ошибка, на такой откровенный вопрос тот мог ответить только отказом. «Будь вы Седьмой Лагерлеф, я был бы в восторге от вашего визита, хотя я, разумеется, в восторге и так, но здесь признают, к сожалению, только научные интересы!»
Славно было сойти за писательницу. Я твердо посмотрела на него и сказала: «В данном случае я больше, чем сама Лагерлеф, потому что мне это нужно не для какого-то там изучения!»
Он поглядел на меня и сказал: «Единственное, что могу посоветовать, это обратиться к шефу клиники с рекомендацией от вашего посольства». Он принял меня за иностранную писательницу и не понял, что я сестра Зигмунда.
В конце концов мы сошлись на том, что я увижу не Моосбругера — больного, а заключенного Моосбругера. Зигмунд добудет мне рекомендацию какого-то благотворительного общества и разрешение окружного суда. Потом Зигмунд сказал мне, что доктор Фриденталь считает психиатрию полуискусством-полунаукой, и назвал его директором дьявольского цирка. Но мне это понравилось.
Самое приятное, что клиника расположена в старом монастыре. Нам пришлось ждать в коридоре, а лекционный зал — в часовне. Там большие церковные окна, и я заглянула туда через двор. Больные одеты в белое и сидят рядом с профессором, у кафедры. И профессор вполне дружелюбно склоняется над их креслами. Я подумала: сейчас, может быть, приведут Моосбругера. У меня было такое чувство, что тогда я влечу в зал через высокое стеклянное окно. Ты скажешь — летать я не могу, значит — впрыгнула бы через окно? Но прыгать я бы наверняка не стала, потому что этого я не чувствовала.
Надеюсь, ты скоро вернешься. Никогда не выразить всего. Особенно в письме».
Под этим, жирно подчеркнутая, стояла подпись: «Кларисса».
8
Семья вдвоем
Ульрих говорит:
— Когда двум мужчинам или двум женщинам приходится более или менее долгое время делить одно помещение, — в поездке, в спальном вагоне или в переполненной гостинице, — они нередко удивительно сдружаются. У каждого своя манера полоскать рот, наклоняться, снимая обувь, или сгибать ногу, улегшись в постель. Белье и верхнее платье в целом одинаковы, но в мелочах тут есть бесчисленное множество различий, которые теперь и открываются глазу. Вначале
— вероятно, из-за крайнего индивидуализма нынешнего образа жизни — возникает некое сопротивление, сходное с легким отвращением и обороняющееся от чрезмерной близости, от посягательств на собственную личность, но когда оно преодолено, образуется общность, происхождение которой так же необычно, как происхождение шрама. Многие становятся после этой перемены веселей, чем обычно; большинство — простодушнее; многие разговорчивее, почти все приветливей. Личность изменилась, чуть ли даже не сменилась под кожей другой менее самобытной: на место прежнего «я» пришел первый, явственно ощущаемый как некое неудобство и некий ущерб, но неодолимый росток нового «мы».
Агата отвечает:
— Это отвращение при тесном контакте особенно часто возникает между женщинами. Я никогда но могла привыкнуть к женщинам.
— Оно случается и между мужчиной и женщиной, — полагает Ульрих. — Просто там оно перекрывается амурными обязательствами, которые сразу завладевают вниманием. Но отнюдь не редко спутавшиеся вдруг пробуждаются и видят, — с удивлением, иронией или желанием убежать, кто как, все зависит от нрава,что рядом разлеглось совершенно чужое существо; а со многими это бывает и после многих лет. Тогда они не в состоянии сказать, что естественнее — их союз с другими или оскорбленное отскакивание их «я», стремящегося уйти от этого союза в химеру своей исключительности, — ведь и то и другое заключено в нашей природе. И в Понятии семьи запутано и то и другое! Жизнь в семье — это неполная жизнь; молодые люди чувствуют себя обобранными, ущемленными, лишенными права быть самими собой, когда они находятся в кругу семьи. Посмотри на старых, незамужних дочерей: семья высосала у них всю кровь; из них вышли странные помеси «я» с «мы».
Письмо Клариссы Ульрих воспринял как помеху. Заскоки и завихрения в нем беспокоят его гораздо меньше, чем спокойная и почти разумная с виду работа, которую она проделывает глубоко внутри себя ради явно сумасшедшего плана. Он сказал себе, что по возвращении потолкует, пожалуй, об этом с Вальтером, и с тех пор намеренно говорит о другом.
Агата вытянулась на диване, одно ее колено приподнято, она оживленно отвечает ему.
— Тем, что ты говоришь, ты ведь сам объясняешь, почему мне пришлось опять выйти замуж! — сказала, она.
— И все-таки в этом «священном чувстве семьи» что-то есть, в этом растворении друг в друге, служении друг другу, в этом самоотверженном движении в замкнутом кругу, — продолжает Ульрих, не обращая внимания на сказанное сестрой, и Агата удивляется тому, что его слова так часто удаляются от нее снова, когда они уже были совсем близко.
— Обычно это коллективное «я» — всего лишь коллективный эгоист, и тогда сильное чувство семьи — самая невыносимая вещь, какую только можно вообразить, но я могу представить себе эту непременную взаимовыручку, эту обязанность вместе бороться и вместе страдать от ран и как архиприятное, исконно человеческое, даже уже и в стаде животных развитое чувство, — слышит она его слова; но они мало что говорят ей. Мало что говорит ей и следующая фраза: — То-то и оно, что это состояние легко вырождается, как все древние состояния, происхождение которых уже нельзя установить. — И лишь когда он заключает словами: — И надо, наверное, каждому в отдельности быть уже чем-то особенно порядочным, чтобы целое, которое образуют отдельные лица, не стало бессмысленной карикатурой! — она снова чувствует себя близ него покойно и, глядя на него, боится мигнуть, чтобы он вдруг не исчез, когда она закроет глаза: ведь это так замечательно, что вот он сидит и говорит вещи, которые теряются в вышине и вдруг снова падают, как застрявший в ветвях резиновый мячик.
Брат и сестра встретились перед вечером в гостиной, после похорон прошло уже несколько дней.
Этот продолговатый салон был меблирован не только во вкусе, но и подлинной утварью бюргерского ампира; между окнами висели высокие прямоугольники зеркал в гладких золотых рамах, а степенно окостенелые стулья стояли у самых стен, отчего казалось, что пустой пол затопил комнату темным блеском своих квадратов и наполнил мелкий бассейн, в который не сразу решишься ступить ногой. На краю этой строгой неуютности салона, — ибо кабинет, где Ульрих расположился в первое утро, так и остался за ним, приблизительно там, где в угловой нише суровой колонной стояла печь с вазой на оголовке (и единственным подсвечником точно на осевой линии, на выступе, который обегал печь на высоте бедер), устроила себе весьма персональный полуостров Агата. Она велела поставить там оттоманку, а рядом постелила ковер, чьи старые красно-синие краски вместе с турецким узором дивана, повторявшимся бессмысленно-бесконечно, были сластолюбивым вызовом нежной серости и спокойной неуловимости очертаний, прижившимся в этой комнате по воле предков. Еще оскорбляла она эту дисциплинированную и благородную волю каким-то зеленым, крупнолистым растением высотой с человека, которое она сохранила от траурного убранства дома и вместе с кадкой поставила в головах в виде «сени», — напротив большого светлого торшера для удобного чтения лежа, каковой на фоне классического ландшафта комнаты производил впечатление прожектора или антенны. Этот салон с клетчато-лепным: потолком, пилястрами и шкафчиками-горками мало изменился за сто лет, потому что им редко пользовались и он никогда по-настоящему не бывал вовлечен в жизнь позднейших хозяев; возможно, во времена предков стены были обтянуты нежными тканями, а не окрашены, как теперь, светлой краской, и обивка стульев была, возможно, другая, но таким, как он выглядел сейчас, Агата помнила этот салон с детства и даже не знала, обставили ли его так ее прадеды или чужие люди, ибо она выросла в этом доме и единственная памятная ей особенность этой комнаты состояла в том, что она всегда входила в нее с той робостью, какую прививают детям перед чем-то, что они легко могут сломать или испачкать. Но теперь она сбросила последний символ прошлого, траур, опять надела свою пижаму, улеглась на мятежно вторгшийся сюда диван и уже с утра стала читать книги, которые нахватала, хорошие и плохие, время от времени прерывая это занятие, чтобы поесть или поспать; и когда проведенный так день подошел к концу, она взглянула через темнеющую комнату на светлые занавески, которые, уже совсем окунувшись в сумерки, надувались на окнах, как паруса, и почувствовала себя так, словно она путешествовала в твердом венке лучей лампы по этой окостенело-нежной комнате и вот вдруг остановилась. В этот миг ее и застал брат, с одного взгляда оценивший ее освещенный уголок; ибо он тоже знал этот салон и мог даже рассказать ей, что первоначальным владельцем дома был, говорят, один богатый купец, которому потом пришлось туго, благодаря чему их прадед, кайзеровский нотариус, и приобрел этот красивый особняк по сходной цене. Да и вообще Ульрих многое знал об этом салоне, который успел хорошенько рассмотреть, и особенное впечатление на его сестру произвело замечание, что во времена их прадедов такое окостенелое убранство считалось как раз наиболее естественным; ей было нелегко это уразуметь, ибо оно казалось ей каким-то исчадием урока геометрии, и понадобилось некоторое время, чтобы Агате стал понятен вкус эпохи, пресытившейся назойливыми формами барокко настолько, чтобы не видеть своей собственной симметричной оцепенелости и тешиться прекраснодушной иллюзией верности духу чистой, незатейливой и как бы рационалистичной природы. Но когда Агата наконец представила себе эту перемену понятий во всех деталях, которые Ульрих тоже привел, ей показалось славным знать много, хотя до сих пор весь опыт ее жизни внушал ей презрение к этому; и когда брат пожелал узнать, что она читает, она быстро прикрыла телом свой запас книг, смело заявив, впрочем, что плохое и хорошее читает с одинаковым удовольствием.
Ульрих утром работал, а потом выходил из дому. Его надежда сосредоточиться не сбылась до сегодняшнего дня, и благотворное действие, какого следовало ждать от этого нарушения привычного хода жизни, новая ситуация своими отвлекающими следствиями свела на нет. Лишь после похорон тут произошла перемена, когда отношения с внешним миром, такие поначалу кипучие, вдруг прекратились. Брат и сестра, которые в течение нескольких дней только ведь как дети своего отца были центром всеобщего участия и чувствовали разнообразные связи, обусловленные их положением, не знали в этом городе никого, кого бы они могли навестить, кроме старого отца Вальтера, а их никто не приглашал к себе ввиду траура, и лишь профессор Швунг не только присутствовал на похоронах, но и явился на следующий день, чтобы осведомиться, не оставил ли его покойный друг какой-нибудь подлежащей посмертному опубликованию рукописи, посвященной вопросу об ограниченной вменяемости. Этот резкий переход от волнения, непрестанно пускавшего пузыри, к последовавшей за ним свинцовой тишине был почти как физический удар. Вдобавок они все еще спали в прежних своих детских, ибо комнат для гостей в доме не было, наверху, в мансарде, на складных кроватях, окруженные скудной утварью детства, чем-то напоминающей голость палаты для буйнопомешанных и вторгающейся в сны позорным блеском клеенки на столах или линолеумом на полу, в пустыню которого ящик с кубиками извергал некогда навязчивые идеи своей архитектуры. Ввиду этих воспоминаний, таких же бессмысленных и бесконечных, как жизнь, к которой они должны были подготовить, брату и сестре показалось приятным, что их спальни, разделенные только кладовкой, находились по крайней мере рядом; и поскольку ванная была этажом ниже, они общались, встречаясь с самого утра в пустоте лестниц и дома, считаясь друг с другом и вместе отвечая на вопросы, которые задавало им чужое хозяйство, оказавшееся вдруг на их попечении. Конечно, они чувствовали и комизм, неотъемлемый от столь тесного и столь непредвиденного сосуществования: он походил на фантастический комизм кораблекрушения, вернувшего их на пустынный остров их детства, и все это привело к тому, что сразу же после первых дней, ход которых от них не зависел, они стали стремиться к самостоятельности, но каждых из них стремился к ней больше ради другого, чем ради себя.
Поэтому Ульрих встал раньше, чем Агата устроила себе полуостров в салоне, и тихо прокрался в кабинет, где принялся за свое прерванное математическое исследование, больше, впрочем, чтобы убить время, чем в надежде на удачу. Но, к немалому своему удивлению, он за несколько утренних часов довел до конца все, к чему не притрагивался месяцами, — кроме каких-то мелочей. Добиться этого неожиданного решения задачи ему помогло одно из тех озарений, сказать о которых, что они приходят лишь тогда, когда их не ждешь, можно с меньшим правом, чем сравнить их с любимой, которая давно уже была среди других твоих приятельниц, прежде чем ты вдруг перестал понимать, как можно было приравнивать ее к другим. В таких наитиях участвует не только ум, но всегда и какая-то доля страсти, и у Ульриха было такое чувство, будто он в этот миг с чем-то разделался и освободился, а поскольку никакой видимой причины и цели для того не было, ему показалось даже, что он разделался преждевременно, и оставшаяся энергия устремилась в мечтания. Он увидел возможность применить мысль, решившую его задачу, к гораздо более широким проблемам, шутя набросал первый эскиз такой теории и почувствовал даже в эти минуты счастливой разрядки соблазн послушаться профессора Швунга, вернуться к своей профессии и поискать путь, ведущий к почету и авторитету. Но когда он после нескольких минут этой умственной ублаженности трезво представил себе, к чему это приведет, если он поддастся своему честолюбию и теперь с опозданием свернет на академическую дорогу, он впервые почувствовал себя слишком старым, чтобы что-либо предпринимать, а со времен детства он никогда не воспринимал это полубезличное понятие «годы» как нечто имеющее самостоятельное содержание и никогда до сих пор не знал мысли: тебе уже не сделать чего-то!
Рассказывая это потом сестре перед вечером, он случайно употребил слово «судьба», которое вызвало у нее интерес. Она спросила, что такое «судьба».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10