А отвергнутый любовник в мокрых ботинках с болтающимися шнурками, в наглухо застегнутой кофте под мятым пальто здесь чужой. Здесь не место для стариков, здесь происходят романы.
Он здесь. О, Боже, смотрите, он плачет. Я падаю? Почему я падаю? Актон держит меня, но я все равно падаю Головы поворачиваются посмотреть, куда я падаю. Темно, опять светло. Я на кровати, со лба мне вытирают пот, но мне холодно, отчего-то очень холодно. Я вижу, губы шевелятся, что-то говорят, но я не слышу. Далеко, далеко, в конце кровати стоит Актон. У него на пиджаке кровь, он вытирает ее белым носовым платком. Женщина снимает с него пиджак. Ему не нравится эта кровь. Наверное, это моя кровь, запачкала ему рубашку. Хозяйка кричит. Ее вечер не удался. Актон, похоже, рассержен; женщина принесла ему пиджак, но ткань все равно не такая чистая, как была, не такая, как он любит.
Теперь слышу.
– Кто? Кто это сделал?
Я устала. Хочу спать. Надо проснуться; ведь происходит что-то важное.
– Кто это сделал, девочка? Кто?
Они хотят, чтобы я сказала его имя. Наконец сказала при всех.
Актон снял рубашку. В дверях толпятся люди, тянут шеи, чтобы увидеть. Пластинок больше не слышно. Кто-то играет на пианино, ах да, они ждали, что он придет, а женщина поет. Плохо слышно, но я и так знаю слова наизусть.
Фелис. Она слишком сильно жмет мне руку. Пусть наклонится ко мне. У нее такие большие глаза, как лампы на потолке. Она спрашивает, это он?
Им нужно его имя, чтобы броситься за ним вдогонку. Отобрать у него чемоданчик с образцами, но как же можно, там же Бернадина, Рошель и Фей. Мама знает имя, но мама не скажет. Ведь был же весь мир в моей руке, Фелис. Там, в комнате с замерзшими стеклами.
Фелис наклоняется, и я кричу ей в ухо. Мне кажется, я кричу. Мне кажется.
Люди уходят.
Теперь видно. Через дверь я вижу стол. На нем коричневое деревянное блюдо, плоское как поднос, доверху полное апельсинов. Теперь ясно, темное блюдо, гора апельсинов, одних золотых апельсинов. Слушай. Я не знаю, кто это поет, но слова я знаю наизусть».
Золотые. Золотые стояли деньки: погодка для влюбленных, так люди говорили. Пик года. Вот тогда-то все и началось. В день столь хрустально– чистый и ясный, что деревья шелестели, кичась. Зажатые среди бетонных стен, едва дыша, все равно кичились. Глупые, глупые, но что же сделать, день был такой. Я своими глазами видела, как Ленокс-авеню вдруг раскинулась во все стороны, стала шире, и мужчины выходили из лавок, чтобы подивиться на нее, чтобы постоять, засунув руки под передник или в задние карманы, поозираться на широкую улицу, желавшую вместить побольше чудного дня. Увечные ветераны в одежде, отчасти военной, отчасти гражданской, больше не таращились хмуро на занятых работой людей, а шли к церковному фургончику и, поев,
разваливались на обочине, как на файфовском диване, скручивать свои цигарки. Женщины спотыкались на выбоинах тротуара, а вместо того. Чтобы глядеть под ноги, взглядывали на верхушки деревьев, пытаясь понять, откуда этот свет. Издалека доносился шорох шин на М11 и М2, и паккардов было почти не слышно. Даже шумливые форды угомонились, у шоферов пропало желание дуть в рожок или, выглянув из бокового окна, подтрунивать над пешеходами, медленно ползущими через улицу. Золото дня пронимало и их, и они кричали женщинам, чьи черные блестящие каблучки застревали в трещинах: «Все отдам, что хочешь! поедем ко мне»!
Парни на крышах сменили мелодию: наплевавшись вдоволь и поразглядывав с недоумением мундштуки инструментов, они приладили их назад, раздули щеки, и зазвучал вот этот самый свет, чистый, сильный и щедрый, что ли. Как они играли, так вы бы подумали, что все всем прощено. Труднее было кларнетам: медные разошлись вовсю, не шастали как обычно по низам, а звучали высоко и чисто, будто девочка поет у ручья, ждет чего-то, ножки застывшие в воде полощет. Парни-то эти никакой такой девчонки никогда, конечно, не видали, и ручья тоже, но в тот день само придумалось. На крышах. На двести пятьдесят четвертом, где нет ограждений по краям, и на сто тридцать первом с яблочно-зеленой цистерной для воды, и на соседнем сто тридцать третьем, где помидорная рассада в банках из-под масла и тюфяк. Чтобы спать в жаркую ночь, скрываться от духоты или от комаров, которым лень лететь так высоко да и жаль оставлять нежные шеи там, внизу. Так что и на Ленокс, и на Сент-Николас, а оттуда по 135-й, Лексингтон, Ковент и вплоть до Восьмой я слышала их, слышала, как рвались наружу их сахарные сердца, как тек кленовый сахар по четырехсотлетним стволам, а собрать его в ведро, так ведра-то у них и не было, и не нужно им никакого ведра. Им только что и нужно было, чтобы тек весь день этот сахар, хочет, медленно, а хочет, пусть и быстро, только чтобы свободно тек по старым стволам, набухшим сладостью.
Вот как играли мальчики на своих медных в тот день. Уверенные в себе, уверенные в своей святости, стояли на крыше, сначала лицом друг к другу, а потом, когда стало ясно, что кларнетам тут нечего делать, повернулись к ним спиной, задрали вверх свои дудки и вошли в свет, чистый, ровный и щедрый, что ли.
Не очень-то подходящий день, чтобы портить себе жизнь, и без того треснувшую, как дешевая оконная рама, но Вайолет, ох, эта Вайолет, ее надо знать. Она полагала, что ее главная в жизни обязанность – это пить коктейли с эликсиром доктора Ди и средством для прибавки веса, есть свинину, и все будет в порядке, вопиюще пустое пространство сзади под платьем заполнится. Даже в теплые дни она надевала плащ, чтобы мужчины при Виде ее не качали жалостливо головами. Но в тот день, в тот добренький, хорошенький денек, ее нисколько не волновало отсутствие на теле оной части, она стояла на крыльце, обхватив себя руками – ладони на локтях, чулки скрученные болтаются внизу – стояла и смотрела, кто там идет по ступенькам. Музыка вклинивается в рыдания Джо, впрочем, ставшие потише. Наверное, это из-за того, что она вернула фотографию Алисе Манфред. Но где раньше была фотография, осталось нечто. Может быть, поэтому, стоя на крыльце и думать забыв про свой зад, она с легкостью поверила, что навстречу ей по ступенькам поднимается вторая самая настоящая Доркас, вылитая она, четыре завитка за ушами и все такое прочее.
Под мышкой у нее пластинка, а в другой руке – полфунта говядины в розовой бумаге, хотя денек слишком жаркий, чтобы болтаться по улицам с сырым мясом. Если она не поспешит домой, ее мясо пропадет. Сварится без всякой посторонней помощи, не успеет она его на плиту поставить.
Ленивая девчонка. Руки заняты, а в голове, похоже, пусто.
Глядя на нее, я начинаю нервничать.
Глядя на нее, я начинаю сомневаться, что погода простоит до завтра. Не нравится мне эта сажа, которая валится с ясного неба. Собирается на подоконниках, грязным пушком покрывает рамы. А теперь еще и девочка – идет себе, озаренная солнцем, теперь еще и она заставляет меня усомниться в себе. Идет по ступенькам прямо на Бешеную Вайолет.
«Мои мать с отцом жили в Таксидо. Я почти их не видела. Я жила с бабушкой, которая говорила мне: «Фелис, да не живут они в Таксидо, они с нами живут, а там работают». Пустые слова: живут, работают. Я их видела раз в три недели два с половиной дня, и еще на рождество и на Пасху. Я посчитала. Сорок два дня, если с половинками, но они не в счет, потому что все равно уходят на сборы и на проводы – плюс два праздника, итого сорок четыре, но на самом деле тридцать четыре, потому что половинки не считaютcя. Тридцать четыре дня в году.
Когда они приезжали домой, они целовали меня и дарили мне подарки, типа того колечка с опалом, но по настоящему им хотелось только пойти на танцы (маме) и завалиться спать (отцу). В воскресенье они старались попасть в церковь, и мама до сих пор жалеет, что не могла толком заняться всякими добрыми делами: устраивать поминки, собрания разные, обеды для воскресной школы, и все из-за работы в Таксидо. Больше всего ей, конечно, нравилось сплетничать с тетками из общины в кружке. А, ну и еще немного потанцевать и поиграть в вист.
Отец любил сидеть дома в халате и чтобы ему подавали еду, для разнообразия, а он бы читал пачки газет и журналов, которые мы с бабушкой для него собирали: «Амстердам»,«Эйдж», «Крайсис», «Мессенджер», «Уоркер». Некоторые он брал с собой в Таксидо. Он любит, чтобы онибьти правильно сложены, то есть газеты, а если журналы, то чтобы на них ни в коем случае не было жирных пятен или отпечатков пальцев, поэтому я их стараюсь не трогать. Он просто сатанеет, если газета сложена неправильно. А когда читает, то охает и вздыхает, но все равно читает, хотя ему для крови вредно, так бабушка говорит. Ему нравится, что прочитанное можно обсудить с мамой и бабушкой или с друзьями, когда в карты садятся играть.
Я раньше думала, что если прочитаю все газеты, что мы с бабушкой для него копим, то и я смогу с ним спорить. Но зря я надеялась. Я вычитала однажды, как белых полицейских арестовали за убийство негров, и сказала, хорошо, мол, что их арестовали, пора.
Он посмотрел на меня и завопил: «Про это напечатали, потому что это новость, понимаешь, девочка, новость».
Я не знала, что сказать, и заплакала, а бабушка говорит: «Иди, сынок, сядь и успокойся». А мама говорит: «Не говори с ней об этих вещах, Уолтер».
Мама мне объяснила, что полицейские каждый день убивают негров, и никого за это не арестовывают. Потом мы с ней пошли в магазин купить кое– что для ее начальства в Таксидо, и я не стала спрашивать, почему это она должна тратить свой выходной на покупки другим людям, а то бы она не взяла меня в «Тиффани»1 на 37-й, где такая тишина, как в церкви, когда священник говорит, чтобы мы молча помолились. Правда, все равно кто-то всегда ногами шаркает и сморкается. А в «Тиффани» никто не сморкается, и на ковре не слышно шагов. Как в Таксидо.
Когда я была маленькая, еще до школы, родители брали меня с собой. Только при условии, чтобы меня было не видно и не слышно. Два раза брали, я провела там целых три недели. Потом перестали. Они хотели даже увольняться, но бабушка согласилась со мной сидеть.
Тридцать четыре дня. Мне семнадцать, так что всего получается шестьсот дней. До двух лет даже не хватает. Это за семнадцать-то лет. Доркас говорила, что мне все равно повезло, что они есть, и если бы я заболела, то можно было бы позвонить или сесть на поезд и приехать. Ее родители оба умерли ужасной смертью, и она их видела, еще до того, как их прибрали и в гроб положили. У нее была фотография: они под нарисованной пальмой, у матери рука на плече отца, а он сидит с книжкой. Мне они казались грустными, а Доркас они очень нравились, она все восхищалась, какие они красивые.
Она всегда обсуждала, кто красивый, а кто нет. У кого изо рта пахнет, или кто наглый, или кто хорошо одевается.
Моей бабушке не нравилось, что мы дружим. Она не говорила, почему, но я догадывалась. Я мало с кем дружила. Девчонки у нас водили компанию по цвету кожи. Я это ненавижу, и Доркас тоже. Мы тем и отличались от остальных. Если какая-нибудь задира начинала орать: «Эй, жучка, где твоя белка»? или «Эй, кучерявая, где гладкая?», мы высовывали языки и делали носы, чтобы они заткнулись. А если они все равно приставали, мы задавали им трепку. После этих драк у меня одежда была рваная, а у Доркас разбитые очки, но все равно было классно, колошматить этих противных девчонок. Она их не боялась, и мы здорово веселились. Всю школу.
А потом она начала встречаться со своим стариком, и уже не было так хорошо, целых два месяца. Я с самого начала все знала, она-то думала, что я не знаю. А я ей не говорила, раз она хотела иметь свою тайну. Мне сначала казалось, что она стыдится, и его стесняется, и что все это ради подарков. Но ей нравились секреты. Нравилось, что надо скрываться и придумывать, как обхитрить миссис Манфред. Переодевать у меня нижнее белье пособлазнительней. Прятаться. Она всегда любила секреты. А его вовсе даже не стеснялась.
Он старый. Совсем уже старик. Пятьдесят лет. Но он соответствовал ее стандартам, по красоте в смысле. Сама-то она могла бы быть и красивее. Немного не попала. У нее все вроде на месте. Длинные волнистые волосы, неплохие. Светлая кожа. Она никогда не пользовалась белилами. Фигура хорошая. Но чего-то не хватало. Все по отдельности вроде ничего, очень даже миленькое – кожа, волосы, фигура. А вместе – не то. На улице парни глазели на нее, присвистывали и кричали вслед какие-нибудь глупости. В школе с ней разные хотели дружить. Но недолго.
Ничего не выходило. Вряд ли из-за ее характера, с ней приятно было поболтать, и острить она умела. И не задавалась. Даже не пойму, в чем дело. Разве что, может, она их грузила. В смысле, хотела, чтобы они все время чего-нибудь совершали, такое крутое. Чтобы стащили что-нибудь или, скажем, в магазине, чтобы вернулись и дали пощечину белой продавщице, за то что она ее не обслужила, или обругали кого-нибудь, кто ее чем-нибудь задел. Я этого не понимаю. Для нее все было сплошное кино, она в шатре султана, и вдруг пожар, или она на рельсах, мчится поезд, и ее надо спасать.
Я думаю, поэтому он ей и понравился сначала, старик-то ее. То, что тайна и что у него есть жена. Он, видимо, сделал что-то крутое, когда познакомился с ней, иначе бы она не стала с ним прятаться по углам. То есть это ей казалось, что она прячется.
Две парикмахерши видели их в ночном клубе «Мексика». Потом целый час мне рассказывали про нее и про него и про прочих других людей, которые таким занимаются. Они прямо все были в счастье от своих рассказов, но это потому, что не любят его жену. Она у них клиентов отбивает. Ни слова хорошего о ней не сказали – только, что она хоть и сумасшедшая, а причесывать умеет, и не будь она такая придурошная, давно бы получила лицензию, а не мешала бы им работать.
Это все неправда. Я, когда ходила к ним за кольцом, говорила с ней, и вовсе она не сумасшедшая. Кольцо моя мать украла, я знаю. Она мне сказала, что ей начальница подарила, но я же заметила его в тот день в «Тиффани». Серебряное кольцо с гладким черным камнем, опал называется. Продавщица ушла за пакетом, который мы должны были забрать. Мама показала ей записку от начальницы (и у двери тоже показала, чтобы нас пропустили). И продавщица ушла, а мы пока рассматривали кольца на бархатной подставке. Она взяла и стала примерять их. К нам подошел мужчина в роскошном костюме и покачал головой. Слегка так покачал. «Я жду пакет для миссис Николсон», – сказала мать.
Дядька в костюме улыбнулся и сказал: «Да, да, конечно. Просто у нас такие правила. Приходится проявлять осторожность». Мы вышли, И мать сказала: «Какая еще осторожность? Сами же кольца выставили, чтобы люди смотрели. Чего теперь осторожничать»?
Она ворчала и хмурилась, пока мы ждали такси, и потом отца подначивала, чтобы он сказал все, что об этом думает. На следующее утро она собиралась в Таксидо. Подозвала меня и дала кольцо, будто от начальницы. Может, их много делают одинаковых, но я точно знаю, что мать взяла его с бархатной подставки в «Тиффани». Назло, наверное. Но мне-то она его подарила, и мне оно жутко нравится. Я и Доркас его дала только потому, что она прямо умоляла меня. Оно из серебра и очень подходило к ее браслетам.
Ей хотелось, чтобы Актон обратил внимание. Ха, попробуй ему угоди. Он вечно все критикует. И он цикогда ей ничего не дарил, не то что старик. Я знаю, она брала от него подарки – миссис Манфред скорее бы умерла, чем купила бы ей шелковые чулки или тонкое нижнее белье. Ни дома не поносишь, ни в церковь не пойдешь.
После того, как Доркас стала встречаться с Актоном, мы опять были вместе, как раньше. Но она изменилась. Она делала для Актона то, что старик делал для нее – покупала ему всякие дешевенькие подарки на деньги, которые выклянчивала у старика или у миссис Манфред. Устроиться на работу – на такие подвиги она неспособна, а вот придумывать всякие хитрости, чтобы раздобыть денег для Актона, тут она сил не жалела. Покупала ему всякий хлам, который он все равно не носил. Он дешевое не любит. Ту уродскую булавку для галстука или шелковый носовой платок, цвет которого ему не понравился. Мне кажется, это старик научил ее, а она взялась практиковаться на Актоне. Он-то воспринимал все это, будто так и надо. И ее тоже. Да и любую девчонку, которая в него влюбляется.
Не знаю точно, бросила она старика или крутила одновременно с ним и с Актоном. Моя бабушка говорит: она сама виновата. За все надо платить, говорит она.
Пора домой. Если долго тут сидеть, кто-нибудь подумает, что я ищу себе развлечений. Вот уж нет. После того, что случилось с Доркас, мне бы только вернуть мое колечко. Матери показать, что я его не потеряла. А то она иногда спрашивает. Она заболела и больше не ездит в Таксидо, а отец нашел работу на железной дороге, проводником. Он такой счастливый, я его таким даже никогда не видела. Газеты он читать не бросил и все так же стонет и бранится на то, что там пишут, но сейчас он берет их в руки первый как только приносят, свеженькие и правильно сложенные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Он здесь. О, Боже, смотрите, он плачет. Я падаю? Почему я падаю? Актон держит меня, но я все равно падаю Головы поворачиваются посмотреть, куда я падаю. Темно, опять светло. Я на кровати, со лба мне вытирают пот, но мне холодно, отчего-то очень холодно. Я вижу, губы шевелятся, что-то говорят, но я не слышу. Далеко, далеко, в конце кровати стоит Актон. У него на пиджаке кровь, он вытирает ее белым носовым платком. Женщина снимает с него пиджак. Ему не нравится эта кровь. Наверное, это моя кровь, запачкала ему рубашку. Хозяйка кричит. Ее вечер не удался. Актон, похоже, рассержен; женщина принесла ему пиджак, но ткань все равно не такая чистая, как была, не такая, как он любит.
Теперь слышу.
– Кто? Кто это сделал?
Я устала. Хочу спать. Надо проснуться; ведь происходит что-то важное.
– Кто это сделал, девочка? Кто?
Они хотят, чтобы я сказала его имя. Наконец сказала при всех.
Актон снял рубашку. В дверях толпятся люди, тянут шеи, чтобы увидеть. Пластинок больше не слышно. Кто-то играет на пианино, ах да, они ждали, что он придет, а женщина поет. Плохо слышно, но я и так знаю слова наизусть.
Фелис. Она слишком сильно жмет мне руку. Пусть наклонится ко мне. У нее такие большие глаза, как лампы на потолке. Она спрашивает, это он?
Им нужно его имя, чтобы броситься за ним вдогонку. Отобрать у него чемоданчик с образцами, но как же можно, там же Бернадина, Рошель и Фей. Мама знает имя, но мама не скажет. Ведь был же весь мир в моей руке, Фелис. Там, в комнате с замерзшими стеклами.
Фелис наклоняется, и я кричу ей в ухо. Мне кажется, я кричу. Мне кажется.
Люди уходят.
Теперь видно. Через дверь я вижу стол. На нем коричневое деревянное блюдо, плоское как поднос, доверху полное апельсинов. Теперь ясно, темное блюдо, гора апельсинов, одних золотых апельсинов. Слушай. Я не знаю, кто это поет, но слова я знаю наизусть».
Золотые. Золотые стояли деньки: погодка для влюбленных, так люди говорили. Пик года. Вот тогда-то все и началось. В день столь хрустально– чистый и ясный, что деревья шелестели, кичась. Зажатые среди бетонных стен, едва дыша, все равно кичились. Глупые, глупые, но что же сделать, день был такой. Я своими глазами видела, как Ленокс-авеню вдруг раскинулась во все стороны, стала шире, и мужчины выходили из лавок, чтобы подивиться на нее, чтобы постоять, засунув руки под передник или в задние карманы, поозираться на широкую улицу, желавшую вместить побольше чудного дня. Увечные ветераны в одежде, отчасти военной, отчасти гражданской, больше не таращились хмуро на занятых работой людей, а шли к церковному фургончику и, поев,
разваливались на обочине, как на файфовском диване, скручивать свои цигарки. Женщины спотыкались на выбоинах тротуара, а вместо того. Чтобы глядеть под ноги, взглядывали на верхушки деревьев, пытаясь понять, откуда этот свет. Издалека доносился шорох шин на М11 и М2, и паккардов было почти не слышно. Даже шумливые форды угомонились, у шоферов пропало желание дуть в рожок или, выглянув из бокового окна, подтрунивать над пешеходами, медленно ползущими через улицу. Золото дня пронимало и их, и они кричали женщинам, чьи черные блестящие каблучки застревали в трещинах: «Все отдам, что хочешь! поедем ко мне»!
Парни на крышах сменили мелодию: наплевавшись вдоволь и поразглядывав с недоумением мундштуки инструментов, они приладили их назад, раздули щеки, и зазвучал вот этот самый свет, чистый, сильный и щедрый, что ли. Как они играли, так вы бы подумали, что все всем прощено. Труднее было кларнетам: медные разошлись вовсю, не шастали как обычно по низам, а звучали высоко и чисто, будто девочка поет у ручья, ждет чего-то, ножки застывшие в воде полощет. Парни-то эти никакой такой девчонки никогда, конечно, не видали, и ручья тоже, но в тот день само придумалось. На крышах. На двести пятьдесят четвертом, где нет ограждений по краям, и на сто тридцать первом с яблочно-зеленой цистерной для воды, и на соседнем сто тридцать третьем, где помидорная рассада в банках из-под масла и тюфяк. Чтобы спать в жаркую ночь, скрываться от духоты или от комаров, которым лень лететь так высоко да и жаль оставлять нежные шеи там, внизу. Так что и на Ленокс, и на Сент-Николас, а оттуда по 135-й, Лексингтон, Ковент и вплоть до Восьмой я слышала их, слышала, как рвались наружу их сахарные сердца, как тек кленовый сахар по четырехсотлетним стволам, а собрать его в ведро, так ведра-то у них и не было, и не нужно им никакого ведра. Им только что и нужно было, чтобы тек весь день этот сахар, хочет, медленно, а хочет, пусть и быстро, только чтобы свободно тек по старым стволам, набухшим сладостью.
Вот как играли мальчики на своих медных в тот день. Уверенные в себе, уверенные в своей святости, стояли на крыше, сначала лицом друг к другу, а потом, когда стало ясно, что кларнетам тут нечего делать, повернулись к ним спиной, задрали вверх свои дудки и вошли в свет, чистый, ровный и щедрый, что ли.
Не очень-то подходящий день, чтобы портить себе жизнь, и без того треснувшую, как дешевая оконная рама, но Вайолет, ох, эта Вайолет, ее надо знать. Она полагала, что ее главная в жизни обязанность – это пить коктейли с эликсиром доктора Ди и средством для прибавки веса, есть свинину, и все будет в порядке, вопиюще пустое пространство сзади под платьем заполнится. Даже в теплые дни она надевала плащ, чтобы мужчины при Виде ее не качали жалостливо головами. Но в тот день, в тот добренький, хорошенький денек, ее нисколько не волновало отсутствие на теле оной части, она стояла на крыльце, обхватив себя руками – ладони на локтях, чулки скрученные болтаются внизу – стояла и смотрела, кто там идет по ступенькам. Музыка вклинивается в рыдания Джо, впрочем, ставшие потише. Наверное, это из-за того, что она вернула фотографию Алисе Манфред. Но где раньше была фотография, осталось нечто. Может быть, поэтому, стоя на крыльце и думать забыв про свой зад, она с легкостью поверила, что навстречу ей по ступенькам поднимается вторая самая настоящая Доркас, вылитая она, четыре завитка за ушами и все такое прочее.
Под мышкой у нее пластинка, а в другой руке – полфунта говядины в розовой бумаге, хотя денек слишком жаркий, чтобы болтаться по улицам с сырым мясом. Если она не поспешит домой, ее мясо пропадет. Сварится без всякой посторонней помощи, не успеет она его на плиту поставить.
Ленивая девчонка. Руки заняты, а в голове, похоже, пусто.
Глядя на нее, я начинаю нервничать.
Глядя на нее, я начинаю сомневаться, что погода простоит до завтра. Не нравится мне эта сажа, которая валится с ясного неба. Собирается на подоконниках, грязным пушком покрывает рамы. А теперь еще и девочка – идет себе, озаренная солнцем, теперь еще и она заставляет меня усомниться в себе. Идет по ступенькам прямо на Бешеную Вайолет.
«Мои мать с отцом жили в Таксидо. Я почти их не видела. Я жила с бабушкой, которая говорила мне: «Фелис, да не живут они в Таксидо, они с нами живут, а там работают». Пустые слова: живут, работают. Я их видела раз в три недели два с половиной дня, и еще на рождество и на Пасху. Я посчитала. Сорок два дня, если с половинками, но они не в счет, потому что все равно уходят на сборы и на проводы – плюс два праздника, итого сорок четыре, но на самом деле тридцать четыре, потому что половинки не считaютcя. Тридцать четыре дня в году.
Когда они приезжали домой, они целовали меня и дарили мне подарки, типа того колечка с опалом, но по настоящему им хотелось только пойти на танцы (маме) и завалиться спать (отцу). В воскресенье они старались попасть в церковь, и мама до сих пор жалеет, что не могла толком заняться всякими добрыми делами: устраивать поминки, собрания разные, обеды для воскресной школы, и все из-за работы в Таксидо. Больше всего ей, конечно, нравилось сплетничать с тетками из общины в кружке. А, ну и еще немного потанцевать и поиграть в вист.
Отец любил сидеть дома в халате и чтобы ему подавали еду, для разнообразия, а он бы читал пачки газет и журналов, которые мы с бабушкой для него собирали: «Амстердам»,«Эйдж», «Крайсис», «Мессенджер», «Уоркер». Некоторые он брал с собой в Таксидо. Он любит, чтобы онибьти правильно сложены, то есть газеты, а если журналы, то чтобы на них ни в коем случае не было жирных пятен или отпечатков пальцев, поэтому я их стараюсь не трогать. Он просто сатанеет, если газета сложена неправильно. А когда читает, то охает и вздыхает, но все равно читает, хотя ему для крови вредно, так бабушка говорит. Ему нравится, что прочитанное можно обсудить с мамой и бабушкой или с друзьями, когда в карты садятся играть.
Я раньше думала, что если прочитаю все газеты, что мы с бабушкой для него копим, то и я смогу с ним спорить. Но зря я надеялась. Я вычитала однажды, как белых полицейских арестовали за убийство негров, и сказала, хорошо, мол, что их арестовали, пора.
Он посмотрел на меня и завопил: «Про это напечатали, потому что это новость, понимаешь, девочка, новость».
Я не знала, что сказать, и заплакала, а бабушка говорит: «Иди, сынок, сядь и успокойся». А мама говорит: «Не говори с ней об этих вещах, Уолтер».
Мама мне объяснила, что полицейские каждый день убивают негров, и никого за это не арестовывают. Потом мы с ней пошли в магазин купить кое– что для ее начальства в Таксидо, и я не стала спрашивать, почему это она должна тратить свой выходной на покупки другим людям, а то бы она не взяла меня в «Тиффани»1 на 37-й, где такая тишина, как в церкви, когда священник говорит, чтобы мы молча помолились. Правда, все равно кто-то всегда ногами шаркает и сморкается. А в «Тиффани» никто не сморкается, и на ковре не слышно шагов. Как в Таксидо.
Когда я была маленькая, еще до школы, родители брали меня с собой. Только при условии, чтобы меня было не видно и не слышно. Два раза брали, я провела там целых три недели. Потом перестали. Они хотели даже увольняться, но бабушка согласилась со мной сидеть.
Тридцать четыре дня. Мне семнадцать, так что всего получается шестьсот дней. До двух лет даже не хватает. Это за семнадцать-то лет. Доркас говорила, что мне все равно повезло, что они есть, и если бы я заболела, то можно было бы позвонить или сесть на поезд и приехать. Ее родители оба умерли ужасной смертью, и она их видела, еще до того, как их прибрали и в гроб положили. У нее была фотография: они под нарисованной пальмой, у матери рука на плече отца, а он сидит с книжкой. Мне они казались грустными, а Доркас они очень нравились, она все восхищалась, какие они красивые.
Она всегда обсуждала, кто красивый, а кто нет. У кого изо рта пахнет, или кто наглый, или кто хорошо одевается.
Моей бабушке не нравилось, что мы дружим. Она не говорила, почему, но я догадывалась. Я мало с кем дружила. Девчонки у нас водили компанию по цвету кожи. Я это ненавижу, и Доркас тоже. Мы тем и отличались от остальных. Если какая-нибудь задира начинала орать: «Эй, жучка, где твоя белка»? или «Эй, кучерявая, где гладкая?», мы высовывали языки и делали носы, чтобы они заткнулись. А если они все равно приставали, мы задавали им трепку. После этих драк у меня одежда была рваная, а у Доркас разбитые очки, но все равно было классно, колошматить этих противных девчонок. Она их не боялась, и мы здорово веселились. Всю школу.
А потом она начала встречаться со своим стариком, и уже не было так хорошо, целых два месяца. Я с самого начала все знала, она-то думала, что я не знаю. А я ей не говорила, раз она хотела иметь свою тайну. Мне сначала казалось, что она стыдится, и его стесняется, и что все это ради подарков. Но ей нравились секреты. Нравилось, что надо скрываться и придумывать, как обхитрить миссис Манфред. Переодевать у меня нижнее белье пособлазнительней. Прятаться. Она всегда любила секреты. А его вовсе даже не стеснялась.
Он старый. Совсем уже старик. Пятьдесят лет. Но он соответствовал ее стандартам, по красоте в смысле. Сама-то она могла бы быть и красивее. Немного не попала. У нее все вроде на месте. Длинные волнистые волосы, неплохие. Светлая кожа. Она никогда не пользовалась белилами. Фигура хорошая. Но чего-то не хватало. Все по отдельности вроде ничего, очень даже миленькое – кожа, волосы, фигура. А вместе – не то. На улице парни глазели на нее, присвистывали и кричали вслед какие-нибудь глупости. В школе с ней разные хотели дружить. Но недолго.
Ничего не выходило. Вряд ли из-за ее характера, с ней приятно было поболтать, и острить она умела. И не задавалась. Даже не пойму, в чем дело. Разве что, может, она их грузила. В смысле, хотела, чтобы они все время чего-нибудь совершали, такое крутое. Чтобы стащили что-нибудь или, скажем, в магазине, чтобы вернулись и дали пощечину белой продавщице, за то что она ее не обслужила, или обругали кого-нибудь, кто ее чем-нибудь задел. Я этого не понимаю. Для нее все было сплошное кино, она в шатре султана, и вдруг пожар, или она на рельсах, мчится поезд, и ее надо спасать.
Я думаю, поэтому он ей и понравился сначала, старик-то ее. То, что тайна и что у него есть жена. Он, видимо, сделал что-то крутое, когда познакомился с ней, иначе бы она не стала с ним прятаться по углам. То есть это ей казалось, что она прячется.
Две парикмахерши видели их в ночном клубе «Мексика». Потом целый час мне рассказывали про нее и про него и про прочих других людей, которые таким занимаются. Они прямо все были в счастье от своих рассказов, но это потому, что не любят его жену. Она у них клиентов отбивает. Ни слова хорошего о ней не сказали – только, что она хоть и сумасшедшая, а причесывать умеет, и не будь она такая придурошная, давно бы получила лицензию, а не мешала бы им работать.
Это все неправда. Я, когда ходила к ним за кольцом, говорила с ней, и вовсе она не сумасшедшая. Кольцо моя мать украла, я знаю. Она мне сказала, что ей начальница подарила, но я же заметила его в тот день в «Тиффани». Серебряное кольцо с гладким черным камнем, опал называется. Продавщица ушла за пакетом, который мы должны были забрать. Мама показала ей записку от начальницы (и у двери тоже показала, чтобы нас пропустили). И продавщица ушла, а мы пока рассматривали кольца на бархатной подставке. Она взяла и стала примерять их. К нам подошел мужчина в роскошном костюме и покачал головой. Слегка так покачал. «Я жду пакет для миссис Николсон», – сказала мать.
Дядька в костюме улыбнулся и сказал: «Да, да, конечно. Просто у нас такие правила. Приходится проявлять осторожность». Мы вышли, И мать сказала: «Какая еще осторожность? Сами же кольца выставили, чтобы люди смотрели. Чего теперь осторожничать»?
Она ворчала и хмурилась, пока мы ждали такси, и потом отца подначивала, чтобы он сказал все, что об этом думает. На следующее утро она собиралась в Таксидо. Подозвала меня и дала кольцо, будто от начальницы. Может, их много делают одинаковых, но я точно знаю, что мать взяла его с бархатной подставки в «Тиффани». Назло, наверное. Но мне-то она его подарила, и мне оно жутко нравится. Я и Доркас его дала только потому, что она прямо умоляла меня. Оно из серебра и очень подходило к ее браслетам.
Ей хотелось, чтобы Актон обратил внимание. Ха, попробуй ему угоди. Он вечно все критикует. И он цикогда ей ничего не дарил, не то что старик. Я знаю, она брала от него подарки – миссис Манфред скорее бы умерла, чем купила бы ей шелковые чулки или тонкое нижнее белье. Ни дома не поносишь, ни в церковь не пойдешь.
После того, как Доркас стала встречаться с Актоном, мы опять были вместе, как раньше. Но она изменилась. Она делала для Актона то, что старик делал для нее – покупала ему всякие дешевенькие подарки на деньги, которые выклянчивала у старика или у миссис Манфред. Устроиться на работу – на такие подвиги она неспособна, а вот придумывать всякие хитрости, чтобы раздобыть денег для Актона, тут она сил не жалела. Покупала ему всякий хлам, который он все равно не носил. Он дешевое не любит. Ту уродскую булавку для галстука или шелковый носовой платок, цвет которого ему не понравился. Мне кажется, это старик научил ее, а она взялась практиковаться на Актоне. Он-то воспринимал все это, будто так и надо. И ее тоже. Да и любую девчонку, которая в него влюбляется.
Не знаю точно, бросила она старика или крутила одновременно с ним и с Актоном. Моя бабушка говорит: она сама виновата. За все надо платить, говорит она.
Пора домой. Если долго тут сидеть, кто-нибудь подумает, что я ищу себе развлечений. Вот уж нет. После того, что случилось с Доркас, мне бы только вернуть мое колечко. Матери показать, что я его не потеряла. А то она иногда спрашивает. Она заболела и больше не ездит в Таксидо, а отец нашел работу на железной дороге, проводником. Он такой счастливый, я его таким даже никогда не видела. Газеты он читать не бросил и все так же стонет и бранится на то, что там пишут, но сейчас он берет их в руки первый как только приносят, свеженькие и правильно сложенные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22