Анри часто казалось, что он и Жюстина могут упаковать вещи и уехать, а Д'Аламбер не обратит на это ни малейшего внимания. Да что там, он этого попросту не заметит. Его абсолютно не интересовало, выметен ли пол, хорошо ли приготовлена еда и согрета ли постель. Любопытно, но иногда Анри испытывал ностальгию по тем временам, когда он служил у графа, который приходил в неописуемую ярость от малейшего упущения прислуги. С графом все было ясно: слуги всегда норовят надуть своего господина, поэтому их надо все время подгонять и проверять. Временами жизнь превращалась в сущий ад, но по крайней мере все знали свое место. Анри в равной мере ненавидел и уважал своего господина, поскольку оба чувства сливались в одно, когда дело касалось знати.
Уважал Анри и Жюстину. Правда, это было уважение, какое испытывает отец по отношению к своему ребенку, которого следует воспитать по обычаям света. Когда они поженились, Жюстине было пятнадцать лет, а Анри двадцать четыре. В первую брачную ночь она проявила полное невежество, хотя и не чувствовала отвращения к близости (за прошедшие годы Анри не раз думал об этом, подозревая, что невежество было притворным, и Жюстина разыграла его только для того, чтобы ободрить). У них до сих пор не было детей, и, пожалуй, это было благом. Жюстина стала для Анри женой и дочерью одновременно. Такова воля божья, и кто он такой, чтобы жаловаться?
Работая, он часто позволял себе размышлять и философствовать. Дел было мало, а времени для раздумий — много. Он знал, что его хозяин написал великие книги, что он умнейший человек на Земле, но в действительности между ним и Анри нет никакой разницы. Хозяин ничем не лучше своего слуги. Почему в голове лакея не могут зародиться мысли столь же глубокие, как и в голове жалкого старика, влачащего на втором этаже свое убогое существование? В чем, собственно говоря, разница между их мозгами?
На своем веку Анри прочел одну-две книги, из которых почерпнул множество вещей. Он знал, кто такой Цицерон, и мог перечислить семь чудес света. Он знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а Луна вращается вокруг Земли. Однажды, пребывая в праздности, он вообразил Д'Аламбера Солнцем, себя Землей, а Жюстину Луной — и увидел в этой картине иллюстрацию космического равновесия их отношений. Озарение настолько поразило Анри, что он решил записать его и даже нашел для этого перо и бумагу. Но стоило ему посмотреть на чистый лист, как образ молниеносно испарился. Анри понял, что у него нет слов для выражения ясно увиденной картины. Но он дал себе клятву записывать отныне все свои наблюдения, если, конечно, найдет для этого время.
Жюстина подошла к двери кабинета, тихонько толкнув, открыла ее и увидела спину, низко склоненную над столом голову и свисавшие на плечи длинные седые волосы. Мсье Д'Аламбер не носил парика. Она поставила поднос на стол рядом с бюро хозяина, но он не пошевелился, не поднял глаза и вообще ничем не показал, что заметил присутствие Жюстины. Только движение правой руки говорило о том, что хозяин не уснул и не умер, а быстро что-то пишет.
III
Не могу с уверенностью сказать, чем началось и чем кончилось сновидение. Более того, я даже не возьмусь утверждать, что сновидение вообще имело начало и конец. Мы лишь предполагаем, что это так, наблюдая засыпание и пробуждение других людей. Сам я никогда не был в состоянии точно определить момент, когда начинается сон (а следовательно, и сновидение). Точно так же не могу я быть уверенным в том, что мои первые впечатления по пробуждении являются свидетельством окончания сновидения (а не простым восстановлением сознания после некоторого временного пробела или периода полудремы). Было бы разумно предположить, что сновидения существуют внутри нас (или где-либо еще) в некой сложной форме, скорее всего похожей на книгу, а акт сновидения заключается в перелистывании ее страниц — вперед или назад — порядок не подчиняется ни разуму, ни законам логики.
Но при этом я отчетливо помню мой чудесным образом переписанный «Трактат» и его идею о том, что в жизни, так же как в физике, все явления сводимы к единому Принципу, единому закону или аксиоме, каковые являются самоочевидными и неоспоримыми. Этот закон гласит, что жизнь представляет собой не некое хаотическое, лишенное какого бы то ни было значения событие, но напротив, является вполне объяснимой и следует скрытым законам, познав которые, мы сумеем познать и ее смысл. Мне приснился сон, в котором «Трактат» был — как и моя жизнь — переписан заново, или — можно сказать и так — это был сон, в котором моя жизнь предстала как своеобразное математическое доказательство. И все это произошло за мгновение, в течение которого человек едва успевает кивнуть!
Во сне я видел множество людей, и это неудивительно, поскольку сновидение представило моему разуму картину всей моей жизни. Но начать следует — если мы все же допустим, что существует начало сновидения, — с женщины, которую надо считать исходной причиной событий, происшедших впоследствии. Мои знания об этой женщине основаны на рассказах других людей (такова ирония судьбы — важнейший персонаж моей биографии так и остался для меня совершенно чужим человеком). Правда, все, что я о ней узнал, заставило меня восхищаться ее талантами в той же мере, в какой я презирал ее характер.
Клодин де Тансен была, несмотря на свою порочность, выдающейся женщиной. В юности она попыталась обуздать свои страстные инстинкты и стала монахиней, но вскоре нарушила обеты и пустилась в любовные приключения с множеством мужчин, каждый из которых был так или иначе ей полезен. Эти связи были скандальными даже по меркам нашего распутного века. Она сумела обольстить (так, во всяком случае, говорили) собственного родного брата, которого впоследствии с помощью хитроумной интриги сделала кардиналом. Потом было бесчисленное множество других. Бессмысленны были совокупления красивой, умной и глубоко порочной, преждевременно состарившейся от разврата женщины, чье сердце не смогла тронуть ни одна душа, запятнанная ее прикосновением. Одного из своих кавалеров она довела до такого исступления, что от любви к ней он на ее глазах выстрелил из пистолета себе в голову, предъявив ей этим самое тяжкое обвинение. Этот мужчина (кажется, его звали Френэ) умер напрасно. Мадам де Тансен было невозможно остановить таким «безвкусным» и незначительным жестом.
Она находила время писать. Это приятное развлечение позволило ей в полной мере продемонстрировать свое глубокое знание человеческих слабостей. Кроме того, она держала один из самых престижных парижских салонов. Мармонтель, Фонтенель… Все они целовали руку этой красавицы в дни ее блеска.
Я не могу сказать, считала ли мадам де Тансен свои любовные дела приятным дополнением к салонным обязанностям, или все обстояло как-то по-другому. Более важной, с точки зрения моей истории, представляется ее связь с шевалье Детушем. Это был очень красивый и очень скучный человек, не лишенный, впрочем, налета порядочности, что весьма необычно для парижского светского общества. Они оба явились в моем странном сне (в странном «Трактате»). Она — в виде большого неправильного эллипса, а он — в виде касательной к кривой иного конического сечения (мне кажется, это была гипербола). Я воочию видел, как они (за те минуты или часы, что я спал) на короткий миг пересеклись в одной точке.
Я не могу сказать, как началась эта связь. Лихорадочные набеги мадам де Тансен на аристократов Франции и других стран не подчинялись никакой логике, и я полагаю, что объединяло их одно — полная беспорядочность. Могу только гадать, каковы были обстоятельства, в которых я был зачат этими людьми.
Однако зачатие произошло. Эти двое с большой неохотой позволили мне появиться на свет. Именно она, мадам де Тансен (хотя я узнал об этом много лет спустя), несла меня по ночным улицам Парижа в холодном ноябре 1717 года, чтобы оставить на паперти церкви Сен-Жан-ле-Рон, безмятежно обрекая меня на почти верную смерть.
Такая же случайность, как и та, благодаря которой я родился, позволила мне избежать смерти, избрав орудием спасения пожилую женщину, вышедшую в тот момент из церкви (толстуху с теплым лицом; я уверен, что каким-то образом запомнил это). Она спасла меня и отнесла в приют подкидышей.
Как выглядел этот приют в моем сновидении? Как огромный серый дом, полный кричащих младенцев. Отвратительное место с протянувшимися от стены до стены рядами вопящих ртов, похожих на маленькие нули. Эти ряды были похожи на запись астрономически большого числа, не поддающегося названию из-за своей огромности. Мне повезло, и я не слишком долго задержался в этом ужасном доме.
Мадам де Тансен, услышав о моем спасении, перестала думать об этом прискорбном деле (даже когда я стал знаменитым, она не признала меня и не проявила ни малейшего интереса к моему существованию). Скучный шевалье, напротив, был потрясен, узнав, что его дитя лежит в одном доме с другими покинутыми детьми Парижа. Он сразу все устроил, и меня передали на воспитание приемным родителям. Этот поступок был проявлением порядочности и невольного великодушия, поскольку я попал к двум добрейшим людям, каких можно себе представить.
Господин Руссо был стекольщик; его жена недавно потеряла ребенка. Она вскормила меня своей грудью со всей силой добра, равного по силе, но противоположного отвращению, которое питала ко мне моя естественная мать. В новой записи моего преображенного «Трактата» ее безусловная любовь и доброта стали аксиомой; их нельзя было доказать, но их истинность не подлежала обсуждению. Именно мои приемные родители придумали мне имя, которое я всегда носил и которое было дано мне в память о том месте, где меня нашли: Жан Лерон Д'Аламбер.
Я часто думал о том, как сложилась бы моя жизнь, если бы я не стал подкидышем и меня воспитала бы циничная и порочная мадам де Тансен. Стал бы я самым знаменитым математиком Франции, которого чествовали все научные сообщества Европы? Потратил бы я, вместе с Дидро, лучшие годы моей жизни на великие усилия по созданию «Энциклопедии»? Впал бы я по причине той же трагической наивности в прискорбное и достойное сожаления состояние преданности женщине моложе меня на пятнадцать лет — женщине, которая обманывала меня все последние годы своей жизни и предала любовь, которую я дарил ей?
Помню, что дальше в моем сновидении я увидел то воплощение натуральной геометрии, которое впервые явилось мне много лет назад. Я вижу себя маленьким мальчиком (мне не больше трех лет), сидящим на полу. Лучи солнечного света проникают в комнату, преломляясь неровным, потрескавшимся оконным стеклом. Я внимательно рассматриваю рисунок, который чертит по полу свет. На досках, в тех местах, где солнечный луч отклоняется от своего прямого пути, играет яркая рябь. Каким-то таинственным способом падающий свет создает образ или по крайней мере намек на образ несовершенного стекла, сквозь которое он проходит.
Должно быть, именно тогда укоренилась во мне страсть к пониманию путей природы. Из чего он сделан, этот столь очаровавший меня свет? И как может он преломляться и свертываться в складки искривленным листом стекла? Еще одно воспоминание: я стою возле большого дубового обеденного стола, который выглядит огромным, темным и несокрушимым в сравнении с моей тщедушной фигуркой. На столе — точно на уровне моих глаз — в ярком луче солнечного света стоит стакан. Помню, как внимательно рассматривал я плававшие вокруг него сверкающие пылинки; они начинали кружиться, стоило мне слегка подуть на них. Сам стакан казался бриллиантовым в свете солнца.
Каким-то образом он фокусировал лучи, отбрасывая на поверхность стола изумительный рисунок — прихотливо изогнутый полумесяц плененного света. Как, почему возможны такие вещи?
Те ранние годы моей жизни явились мне во сне столь же живо, как и в реальных воспоминаниях. Вокруг меня целый мир — огромный и неисследованный, похожий на книгу, которая ждет прочтения и понимания. Даже в играх проявляется мое стремление вырасти и начать учиться. Рядом с этими картинами — память о моей приемной матери. Я вижу, как она наливает горячую воду в металлическую ванну, над которой начинает клубиться поднимающийся над кипятком пар. От всего этого веет теплом и непостижимой тайной: от ванны, узора ее текстуры, металлического блеска ее поверхности. Перистые клубы пара вьются и складываются (почему пар делает это?). Я вижу большую грудь приемной матери под накрахмаленной белизной блузки, когда она оборачивается и смотрит на мое маленькое личико с небесной высоты любви и мудрости. За всем этим кроется великий ответ, ждущий постижения.
Когда мне исполнилось четыре года, меня отправили в пансион. Этот печальный опыт едва не уничтожил навеки мою любознательность. Родной отец, скучный шевалье, дал немалые деньги на мое воспитание и образование, и школа, куда меня определили, считалась весьма уважаемым учебным заведением. В самом деле, я уверен, что образование, которое я там получил, было бы идеальным для тех, кто собирается в будущем заняться политикой Церкви или другим подобным делом, требующим слепого подчинения ортодоксальным догмам и не терпящим оригинальности любого рода.
С самого начала я полюбил математику. Только начав учиться считать, я понял, что числа — а не азбука учителя чтения — истинный язык природы. Слова — не более чем обменные фишки, напротив, числа имеют вечную и неизменную ценность. Подрастая, я оттачивал свое умственное мастерство в забавах, которым предавался с помощью открытых мною чудесных игрушек. Математика открыла путь к освобождению моего скованного воображения, и все свободное время я посвящал изучению тех задач, которые учителя объявили слишком сложными для нашего понимания. Таким образом, школьные уроки вскоре стали слишком тривиальными в сравнении с моими личными исследованиями.
Меня возмущали деспотическая дисциплина и бессмысленные ритуалы школы, но я спокойно мирился с ними, поскольку таков был всегда мой способ по возможности избегать конфликтов и сопротивляться менее прямолинейными средствами. Я, должно быть, казался примерным учеником, так как был умен и хорошо учился, хотя в действительности мне хотелось только одного — вырасти, стать полноценным человеком и покинуть школу.
Я был тщедушным ребенком — так же как позже, став взрослым, превратился в тщедушного мужчину. Физическая слабость была вызвана родовой травмой и покинутостью, и я рано научился справляться с этим неблагоприятным обстоятельством. Не было никакого смысла драться, когда меня дразнили; в такой драке мальчики, намного превосходившие меня силой, неизбежно бы меня избили. Я мог отвести от себя угрозу только с помощью разума.
Среди нас был один ученик, которого боялись больше других. За высокий рост и злобный характер его прозвали Медведем. Как и все, я узнал о нем с первых дней пребывания в пансионе. Этот мальчик сеял страх везде, где появлялся. Медведь достигал этого, как любой задира, больше угрозами, чем прямыми действиями. Если он задирался, то всегда делал это с помощью сопровождавших его лакеев.
Полагаю, что именно Медведь показал мне, как в действительности устроено человеческое общество. Наблюдение за ним принесло мне больше пользы в таком познании, чем школьные уроки, и, вероятно, больше, чем все прочитанные мной великие книги. Медведь был здоровенным, туго соображавшим парнем, и эти два фактора наложили неизгладимый отпечаток на формирование его характера. Будучи не в состоянии завоевать дружбу добротой, он вместо этого заставил всех бояться себя. Сколько королей, генералов, да и целых наций охотно подчиняются такому импульсу, следствию случайного сочетания врожденных свойств? Обычно Медведя сопровождали два мальчика, каждый из которых был мельче и умнее своего покровителя. Таким образом, они представляли своего рода команду, в которой каждый компенсировал недостатки остальных. Эти мальчики не были злы от природы, но чувствовали свою слабость и испытывали неуверенность в себе, и это заставляло их творить зло.
Однажды я видел, как они издевались над ребенком на три или четыре года моложе их и в два раза ниже ростом. Мне в то время было, наверное, лет десять. Я шел по школьному двору и, завернув за угол, увидел, как они мучают свою жертву за стеной часовни, где их не могли увидеть учителя. Троица окружила ребенка, а Медведь резко выбрасывал вперед руки, не касаясь мальчика, Я услышал голоса двух лакеев:
— Тебе ничего еще не сказали, Пьер? Твоя мать умерла.
— Нет! Это ложь!
— Что? Ты назвал нас лжецами?
Медведь сорвал с головы малыша шапочку и бросил ее на песок. Я услышал, что мальчик расплакался. Когда он, рыдая, наклонился, чтобы поднять головной убор, Медведь пинком свалил ребенка на землю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Уважал Анри и Жюстину. Правда, это было уважение, какое испытывает отец по отношению к своему ребенку, которого следует воспитать по обычаям света. Когда они поженились, Жюстине было пятнадцать лет, а Анри двадцать четыре. В первую брачную ночь она проявила полное невежество, хотя и не чувствовала отвращения к близости (за прошедшие годы Анри не раз думал об этом, подозревая, что невежество было притворным, и Жюстина разыграла его только для того, чтобы ободрить). У них до сих пор не было детей, и, пожалуй, это было благом. Жюстина стала для Анри женой и дочерью одновременно. Такова воля божья, и кто он такой, чтобы жаловаться?
Работая, он часто позволял себе размышлять и философствовать. Дел было мало, а времени для раздумий — много. Он знал, что его хозяин написал великие книги, что он умнейший человек на Земле, но в действительности между ним и Анри нет никакой разницы. Хозяин ничем не лучше своего слуги. Почему в голове лакея не могут зародиться мысли столь же глубокие, как и в голове жалкого старика, влачащего на втором этаже свое убогое существование? В чем, собственно говоря, разница между их мозгами?
На своем веку Анри прочел одну-две книги, из которых почерпнул множество вещей. Он знал, кто такой Цицерон, и мог перечислить семь чудес света. Он знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а Луна вращается вокруг Земли. Однажды, пребывая в праздности, он вообразил Д'Аламбера Солнцем, себя Землей, а Жюстину Луной — и увидел в этой картине иллюстрацию космического равновесия их отношений. Озарение настолько поразило Анри, что он решил записать его и даже нашел для этого перо и бумагу. Но стоило ему посмотреть на чистый лист, как образ молниеносно испарился. Анри понял, что у него нет слов для выражения ясно увиденной картины. Но он дал себе клятву записывать отныне все свои наблюдения, если, конечно, найдет для этого время.
Жюстина подошла к двери кабинета, тихонько толкнув, открыла ее и увидела спину, низко склоненную над столом голову и свисавшие на плечи длинные седые волосы. Мсье Д'Аламбер не носил парика. Она поставила поднос на стол рядом с бюро хозяина, но он не пошевелился, не поднял глаза и вообще ничем не показал, что заметил присутствие Жюстины. Только движение правой руки говорило о том, что хозяин не уснул и не умер, а быстро что-то пишет.
III
Не могу с уверенностью сказать, чем началось и чем кончилось сновидение. Более того, я даже не возьмусь утверждать, что сновидение вообще имело начало и конец. Мы лишь предполагаем, что это так, наблюдая засыпание и пробуждение других людей. Сам я никогда не был в состоянии точно определить момент, когда начинается сон (а следовательно, и сновидение). Точно так же не могу я быть уверенным в том, что мои первые впечатления по пробуждении являются свидетельством окончания сновидения (а не простым восстановлением сознания после некоторого временного пробела или периода полудремы). Было бы разумно предположить, что сновидения существуют внутри нас (или где-либо еще) в некой сложной форме, скорее всего похожей на книгу, а акт сновидения заключается в перелистывании ее страниц — вперед или назад — порядок не подчиняется ни разуму, ни законам логики.
Но при этом я отчетливо помню мой чудесным образом переписанный «Трактат» и его идею о том, что в жизни, так же как в физике, все явления сводимы к единому Принципу, единому закону или аксиоме, каковые являются самоочевидными и неоспоримыми. Этот закон гласит, что жизнь представляет собой не некое хаотическое, лишенное какого бы то ни было значения событие, но напротив, является вполне объяснимой и следует скрытым законам, познав которые, мы сумеем познать и ее смысл. Мне приснился сон, в котором «Трактат» был — как и моя жизнь — переписан заново, или — можно сказать и так — это был сон, в котором моя жизнь предстала как своеобразное математическое доказательство. И все это произошло за мгновение, в течение которого человек едва успевает кивнуть!
Во сне я видел множество людей, и это неудивительно, поскольку сновидение представило моему разуму картину всей моей жизни. Но начать следует — если мы все же допустим, что существует начало сновидения, — с женщины, которую надо считать исходной причиной событий, происшедших впоследствии. Мои знания об этой женщине основаны на рассказах других людей (такова ирония судьбы — важнейший персонаж моей биографии так и остался для меня совершенно чужим человеком). Правда, все, что я о ней узнал, заставило меня восхищаться ее талантами в той же мере, в какой я презирал ее характер.
Клодин де Тансен была, несмотря на свою порочность, выдающейся женщиной. В юности она попыталась обуздать свои страстные инстинкты и стала монахиней, но вскоре нарушила обеты и пустилась в любовные приключения с множеством мужчин, каждый из которых был так или иначе ей полезен. Эти связи были скандальными даже по меркам нашего распутного века. Она сумела обольстить (так, во всяком случае, говорили) собственного родного брата, которого впоследствии с помощью хитроумной интриги сделала кардиналом. Потом было бесчисленное множество других. Бессмысленны были совокупления красивой, умной и глубоко порочной, преждевременно состарившейся от разврата женщины, чье сердце не смогла тронуть ни одна душа, запятнанная ее прикосновением. Одного из своих кавалеров она довела до такого исступления, что от любви к ней он на ее глазах выстрелил из пистолета себе в голову, предъявив ей этим самое тяжкое обвинение. Этот мужчина (кажется, его звали Френэ) умер напрасно. Мадам де Тансен было невозможно остановить таким «безвкусным» и незначительным жестом.
Она находила время писать. Это приятное развлечение позволило ей в полной мере продемонстрировать свое глубокое знание человеческих слабостей. Кроме того, она держала один из самых престижных парижских салонов. Мармонтель, Фонтенель… Все они целовали руку этой красавицы в дни ее блеска.
Я не могу сказать, считала ли мадам де Тансен свои любовные дела приятным дополнением к салонным обязанностям, или все обстояло как-то по-другому. Более важной, с точки зрения моей истории, представляется ее связь с шевалье Детушем. Это был очень красивый и очень скучный человек, не лишенный, впрочем, налета порядочности, что весьма необычно для парижского светского общества. Они оба явились в моем странном сне (в странном «Трактате»). Она — в виде большого неправильного эллипса, а он — в виде касательной к кривой иного конического сечения (мне кажется, это была гипербола). Я воочию видел, как они (за те минуты или часы, что я спал) на короткий миг пересеклись в одной точке.
Я не могу сказать, как началась эта связь. Лихорадочные набеги мадам де Тансен на аристократов Франции и других стран не подчинялись никакой логике, и я полагаю, что объединяло их одно — полная беспорядочность. Могу только гадать, каковы были обстоятельства, в которых я был зачат этими людьми.
Однако зачатие произошло. Эти двое с большой неохотой позволили мне появиться на свет. Именно она, мадам де Тансен (хотя я узнал об этом много лет спустя), несла меня по ночным улицам Парижа в холодном ноябре 1717 года, чтобы оставить на паперти церкви Сен-Жан-ле-Рон, безмятежно обрекая меня на почти верную смерть.
Такая же случайность, как и та, благодаря которой я родился, позволила мне избежать смерти, избрав орудием спасения пожилую женщину, вышедшую в тот момент из церкви (толстуху с теплым лицом; я уверен, что каким-то образом запомнил это). Она спасла меня и отнесла в приют подкидышей.
Как выглядел этот приют в моем сновидении? Как огромный серый дом, полный кричащих младенцев. Отвратительное место с протянувшимися от стены до стены рядами вопящих ртов, похожих на маленькие нули. Эти ряды были похожи на запись астрономически большого числа, не поддающегося названию из-за своей огромности. Мне повезло, и я не слишком долго задержался в этом ужасном доме.
Мадам де Тансен, услышав о моем спасении, перестала думать об этом прискорбном деле (даже когда я стал знаменитым, она не признала меня и не проявила ни малейшего интереса к моему существованию). Скучный шевалье, напротив, был потрясен, узнав, что его дитя лежит в одном доме с другими покинутыми детьми Парижа. Он сразу все устроил, и меня передали на воспитание приемным родителям. Этот поступок был проявлением порядочности и невольного великодушия, поскольку я попал к двум добрейшим людям, каких можно себе представить.
Господин Руссо был стекольщик; его жена недавно потеряла ребенка. Она вскормила меня своей грудью со всей силой добра, равного по силе, но противоположного отвращению, которое питала ко мне моя естественная мать. В новой записи моего преображенного «Трактата» ее безусловная любовь и доброта стали аксиомой; их нельзя было доказать, но их истинность не подлежала обсуждению. Именно мои приемные родители придумали мне имя, которое я всегда носил и которое было дано мне в память о том месте, где меня нашли: Жан Лерон Д'Аламбер.
Я часто думал о том, как сложилась бы моя жизнь, если бы я не стал подкидышем и меня воспитала бы циничная и порочная мадам де Тансен. Стал бы я самым знаменитым математиком Франции, которого чествовали все научные сообщества Европы? Потратил бы я, вместе с Дидро, лучшие годы моей жизни на великие усилия по созданию «Энциклопедии»? Впал бы я по причине той же трагической наивности в прискорбное и достойное сожаления состояние преданности женщине моложе меня на пятнадцать лет — женщине, которая обманывала меня все последние годы своей жизни и предала любовь, которую я дарил ей?
Помню, что дальше в моем сновидении я увидел то воплощение натуральной геометрии, которое впервые явилось мне много лет назад. Я вижу себя маленьким мальчиком (мне не больше трех лет), сидящим на полу. Лучи солнечного света проникают в комнату, преломляясь неровным, потрескавшимся оконным стеклом. Я внимательно рассматриваю рисунок, который чертит по полу свет. На досках, в тех местах, где солнечный луч отклоняется от своего прямого пути, играет яркая рябь. Каким-то таинственным способом падающий свет создает образ или по крайней мере намек на образ несовершенного стекла, сквозь которое он проходит.
Должно быть, именно тогда укоренилась во мне страсть к пониманию путей природы. Из чего он сделан, этот столь очаровавший меня свет? И как может он преломляться и свертываться в складки искривленным листом стекла? Еще одно воспоминание: я стою возле большого дубового обеденного стола, который выглядит огромным, темным и несокрушимым в сравнении с моей тщедушной фигуркой. На столе — точно на уровне моих глаз — в ярком луче солнечного света стоит стакан. Помню, как внимательно рассматривал я плававшие вокруг него сверкающие пылинки; они начинали кружиться, стоило мне слегка подуть на них. Сам стакан казался бриллиантовым в свете солнца.
Каким-то образом он фокусировал лучи, отбрасывая на поверхность стола изумительный рисунок — прихотливо изогнутый полумесяц плененного света. Как, почему возможны такие вещи?
Те ранние годы моей жизни явились мне во сне столь же живо, как и в реальных воспоминаниях. Вокруг меня целый мир — огромный и неисследованный, похожий на книгу, которая ждет прочтения и понимания. Даже в играх проявляется мое стремление вырасти и начать учиться. Рядом с этими картинами — память о моей приемной матери. Я вижу, как она наливает горячую воду в металлическую ванну, над которой начинает клубиться поднимающийся над кипятком пар. От всего этого веет теплом и непостижимой тайной: от ванны, узора ее текстуры, металлического блеска ее поверхности. Перистые клубы пара вьются и складываются (почему пар делает это?). Я вижу большую грудь приемной матери под накрахмаленной белизной блузки, когда она оборачивается и смотрит на мое маленькое личико с небесной высоты любви и мудрости. За всем этим кроется великий ответ, ждущий постижения.
Когда мне исполнилось четыре года, меня отправили в пансион. Этот печальный опыт едва не уничтожил навеки мою любознательность. Родной отец, скучный шевалье, дал немалые деньги на мое воспитание и образование, и школа, куда меня определили, считалась весьма уважаемым учебным заведением. В самом деле, я уверен, что образование, которое я там получил, было бы идеальным для тех, кто собирается в будущем заняться политикой Церкви или другим подобным делом, требующим слепого подчинения ортодоксальным догмам и не терпящим оригинальности любого рода.
С самого начала я полюбил математику. Только начав учиться считать, я понял, что числа — а не азбука учителя чтения — истинный язык природы. Слова — не более чем обменные фишки, напротив, числа имеют вечную и неизменную ценность. Подрастая, я оттачивал свое умственное мастерство в забавах, которым предавался с помощью открытых мною чудесных игрушек. Математика открыла путь к освобождению моего скованного воображения, и все свободное время я посвящал изучению тех задач, которые учителя объявили слишком сложными для нашего понимания. Таким образом, школьные уроки вскоре стали слишком тривиальными в сравнении с моими личными исследованиями.
Меня возмущали деспотическая дисциплина и бессмысленные ритуалы школы, но я спокойно мирился с ними, поскольку таков был всегда мой способ по возможности избегать конфликтов и сопротивляться менее прямолинейными средствами. Я, должно быть, казался примерным учеником, так как был умен и хорошо учился, хотя в действительности мне хотелось только одного — вырасти, стать полноценным человеком и покинуть школу.
Я был тщедушным ребенком — так же как позже, став взрослым, превратился в тщедушного мужчину. Физическая слабость была вызвана родовой травмой и покинутостью, и я рано научился справляться с этим неблагоприятным обстоятельством. Не было никакого смысла драться, когда меня дразнили; в такой драке мальчики, намного превосходившие меня силой, неизбежно бы меня избили. Я мог отвести от себя угрозу только с помощью разума.
Среди нас был один ученик, которого боялись больше других. За высокий рост и злобный характер его прозвали Медведем. Как и все, я узнал о нем с первых дней пребывания в пансионе. Этот мальчик сеял страх везде, где появлялся. Медведь достигал этого, как любой задира, больше угрозами, чем прямыми действиями. Если он задирался, то всегда делал это с помощью сопровождавших его лакеев.
Полагаю, что именно Медведь показал мне, как в действительности устроено человеческое общество. Наблюдение за ним принесло мне больше пользы в таком познании, чем школьные уроки, и, вероятно, больше, чем все прочитанные мной великие книги. Медведь был здоровенным, туго соображавшим парнем, и эти два фактора наложили неизгладимый отпечаток на формирование его характера. Будучи не в состоянии завоевать дружбу добротой, он вместо этого заставил всех бояться себя. Сколько королей, генералов, да и целых наций охотно подчиняются такому импульсу, следствию случайного сочетания врожденных свойств? Обычно Медведя сопровождали два мальчика, каждый из которых был мельче и умнее своего покровителя. Таким образом, они представляли своего рода команду, в которой каждый компенсировал недостатки остальных. Эти мальчики не были злы от природы, но чувствовали свою слабость и испытывали неуверенность в себе, и это заставляло их творить зло.
Однажды я видел, как они издевались над ребенком на три или четыре года моложе их и в два раза ниже ростом. Мне в то время было, наверное, лет десять. Я шел по школьному двору и, завернув за угол, увидел, как они мучают свою жертву за стеной часовни, где их не могли увидеть учителя. Троица окружила ребенка, а Медведь резко выбрасывал вперед руки, не касаясь мальчика, Я услышал голоса двух лакеев:
— Тебе ничего еще не сказали, Пьер? Твоя мать умерла.
— Нет! Это ложь!
— Что? Ты назвал нас лжецами?
Медведь сорвал с головы малыша шапочку и бросил ее на песок. Я услышал, что мальчик расплакался. Когда он, рыдая, наклонился, чтобы поднять головной убор, Медведь пинком свалил ребенка на землю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24