А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время – уже после нашего возвращения лагеря, – когда я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..Я по-дурацки киваю головой.– Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым… Я и живой не красавец…Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль – темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро – видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри – меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы вечного пункта «Б» возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице.Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину:– Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье – гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел вести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь!Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.– Вкусно! – хвалит он маму, вгрызаясь в печиво.Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь, а о сыне – начинающем русском стихотворце.– Кушайте на здоровье! – тараторит она. – Я вам еще испеку… А стихи вы любите?– Люблю, – отвечает владыка. – Кто же их не любит?– Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?– Нет. – На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка. – А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено…– В «Пионерской правде». На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран… Называется «Домик в Гори». Про вас… про вашу родину – Грузию… Очень хорошие стихи… Будет время, прочтите!– Обязательно прочту. – Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот – она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а вестный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.– Мама! – стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил.Утро. Слава Богу, утро.Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, как бы ъеденный червями, груздь, и каждого его отверстия на меня вдруг нверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.Так случилось и со мной. Я снова – уже при дневном свете – почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову, да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от менчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга?Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов.Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь – телефона в номере не было – и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а la Greta Garbo.Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал:– Пять минут на сборы.– Прошу прощения, – смутился я. – У меня постель еще не застелена.Спутница Идельсона понимающе улыбнулась.– Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились?– Сталин снился, – невесело пронес я.– Сталин… А я-то думал – обольстительная монахиня… Пришла и, вместо того чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не последних молодцов…Натан был в хорошем настроении, он просто лучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием.– Знакомься: Николь. Мой друг.– Очень приятно, – пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок.– Николь немного говорит по-русски… Она со-ве-то-лог… – последнее слово Идельсон пронес по складам. – Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом.– Нейтан, как всегда, преувеличивает, – засмеялась Николь.– Ты готов? – осведомился мой однокашник.– Да.– Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера, – объявил Идельсон. – Я не могу: у меня две лекции… И до… Приходится и к докторам ходить… Встретимся после семи… Там же… на набережной. А пока – aurevoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка…– Верну… Можешь не беспокоиться.– А если я захочу… – оскалила свои голливудские зубы Николь.– Чего захочешь?– Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг… как это по-русски называется…– Молодой? – поощрил ее игривость Идельсон.– Нет… Но очень и очень charmant…– Милый, – без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен. – Итак, ровно в семь…Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом нвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону.– Вам нравятся француженки?– Да, – ответил я, не желая слыть ханжой.Николь была намного моложе Натана – лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской.– В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам, – пронесла Николь коряво и симпатично. – Это правда, – продолжила она без всякой связи с предыдущим, – что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе?– Правда.– И я с ним училась в одной.Я недоверчиво глянул на нее.– Правда, правда. Разве Париж не школа любви?– Не знаю…– Нейтан – хороший ученик! – выпалила она и громко рассмеялась. – Он учился на одни пятерки… А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали?– Был такой грех… – прнался я.– В школе любви это неможно… – И снова засмеялась.Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же.Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке.– Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут… как это называется по-русски?– Обвенчались, – подсказал я.– Обветшались? – переспросила она.– Об-вен-ча-лись.– Ух, – вздохнула Николь и образила жестом фату. – Да?– Да.Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала…– Месье Идельсон уже ждет вас, – вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа.– Нейтан, мы голодны как черти! Да?– Да, – сказал я.– Много кушать вредно, Николь… – пошутил тот и обратился ко мне: – А для тебя у меня новость… Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!.. III Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого «Пежо» мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной кладки, проносились одинокие фигуры прохожих – то загулявших в каком-нибудь укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с ломанной, зазывной походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной нежности и любви партнера…Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы на другую, со старинной площади на новую – с цветными клумбами и задиристыми фонтанчиками, одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и борений, от торговой суеты и спешки.На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, рядно прибавившиеся у меня за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что третьему видеть не положено.Через четверть часа «Пежо» по моим прикидкам должен был въехать в Латинский квартал.Идельсон принялся что-то тихо насвистывать – кажется, «Осенние листья» Леграна, – притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил:– Как она тебе?– Ты еще спрашиваешь?Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву.– А разница тебя не смущает?– Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все возрасты покорны.– Пушкин?– Да… – С минуту я выждал и ринулся в атаку: – Натан! Хватит играть в прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать?– Тише – Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь?– Неплохо… Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во всех городах и местечках.– В Тельшяй бывал?– Конечно.– Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто… Из них в Литве не был семьдесят четыре… Извини, кажется, впереди бензоколонка… Надо бы подзаправиться.Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье, усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с бухты-барахты вторгаться в чужую жнь, но для Идельсона, увы, не все, что звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно в ином вознаграждении – в предоставившейся возможности помочь кому-то, прикоснуться к чему-то новому, дотоле не веданному.Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет был оторван от своих – как их ни называй – истоков, пенатов, начал; тех, для кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз – может, последний – заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по трапу «Боинга» или «Каравеллы» и спуститься на ту землю, где они появились на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета и звука, объема и запаха.Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой нуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать себя девственника – бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то ображать, рассказывать– словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно потухший.Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал:– Поехали, Идельсон!«Пежо» выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед.– О чем, дружок, думал? – бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно растекалось по жилам и ускоряло течение крови.– О разном.– Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной, настоящий мужчина о разном не думает…– Значит, я не настоящий мужчина.– Ну, ну!.. А я – грешник… Был женат дважды… Но больше ни-ни… А ты?..– Я только раз. И тоже ни-ни…До этого Натан бегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм йоркширской шерсти, в котором Натан транзитом и отправился через Польшу майской ливневой Литвы во Францию.– Нейтан, – послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном глаза, оглянулась и капрно о чем-то спросила Идельсона по-французски.Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил; я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения «моя любовь».До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто грубоватым дружелюбием сказал:
1 2 3 4 5 6 7