А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался заговорить. Приедет – сам все увидит. Не стоит его разочаровывать. Пусть себе до прилета в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть тешит себя тем, что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать лет не закрывали, что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало шелестит каштан, что полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо парение абсолютно противопоказано сытости) залетают в класс…– Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу…– Он когда умер?– В восемьдесят седьмом…– Да будет благословенна его память… Я писал ему, посылал с оказией лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно… Все вы там до единого были запеленуты в страх… И сейчас – при Горбачеве – вы еще этих железных пеленок не выросли… А окно в класс, как я понял твоего молчания, наверно, замуровали навеки… И каштан срубили… И ни одного воробышка вокруг… Так или не так?– Так… На месте нашей гимназии – здание ЦК… Дом высшей власти, – на всякий случай объяснил я ему… – А наш каштан… – И тут я запнулся.– Говори, говори, раз начал, – невесело подбодрил он меня.– Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев там в помине нет…– Не кормит их партия? – Идельсон пытался улыбнуться, но лицо его исказила горькая клоунская гримаса.– У нее и без них уйма нахлебников.Я пытался свернуть разговор и перейти к чему-то другому; некстати похвалил певицу, терзавшую своим меланхолическим пением наши сердца, но он и ухом не повел, сидел, вперившись в звезды, и о чем-то печально, почти мучительно размышлял. Впечатление было такое, будто ему сообщили не о срубленном каштане, высаженном ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, а о разорении единственной, связывающей с родиной ниши, куда он, столько в жни повидавший, преуспевший на чужбине, нет-нет да мысленно залетал, чтобы почистить свои перышки, вольно и бездумно пощебетать, высидеть, как птенчика, свою искалеченную, но прекрасную юность.– Ты всегда всем правду-матку, как говорят русские, в глаза режешь? – Я замялся. – Всем? – упорно домогался ответа Идельсон.– Стараюсь по мере возможностей не лгать… Чего-чего, а лжи, как ты знаешь, мы налопались досыта.– А я, представь себе, и тут частенько привирал… особенно в первые годы моей учебы в Сорбонне… Это давало небольшой, но ощутимый доход. Честно прнаться, я, бедный эмигрант, человек без всяких связей, никаким заработком не гнушался – развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил – предложил мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я согласился. Мне за вечер платили сто… сто пятьдесят франков… в зависимости от того, к кому попадешь… Один старикашка, помню, так растрогался, что выписал чек на целую тысячу…– Ничего себе работа…– А что? Языком молоть… оздоровительные коктейли слов готовить. Ты с этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь. Клиентов хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно?– Я подумаю, – уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением.– Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны порой ценятся дороже, чем лекарство, – продолжал он. – Ну, чего ты, например, добился тем, что не задумываясь бухнул: каштан срубили… окно замуровали навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава Богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как и прежде, устраивают под партами драки… Мне, милый, уже за шестьдесят… Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня… А ты– «здание ЦК»… «пустили на растопку». Ностальгия, брат, совсем неплохой т Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная. А главное, гуманная… Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей идеей… Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком… Ты слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа почетна.– И все-таки что же, если не секрет, я должен буду делать? – спросил я почти раздраженно.– Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу дела присочинять…Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но, верный своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью, мужественно борясь с шебуршавшей в душе обидой. Но почему он все время обрывает разговор на самом интересном месте?– И с каким мастодонтом ты уже договорился?– Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою… Как математик, я всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к максимальной пользе.Между тем начался разъезд посетителей – замолкла гитара, певица, путаясь в своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в прощальном поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман чаевые и уносили на подносах объедки.– Поехали, – сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула. – Не забудь свой плащ. Франсуа! – крикнул он гардеробщику. – Плащ господину… – Он назвал мою фамилию.Я накинул на плечи свою давнюю заграничную – гэдээровскую – покупку, кивком поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и забрался в «Пежо».– Запомни этот адрес… Ты можешь приходить сюда и без меня, когда только пожелаешь… Все предупреждены и за все заплачено на неделю вперед… Выбирай в меню все, что твоей душе угодно… Во что ткнешь пальцем, то тебе и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи! II Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему, как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным упорством и стойкостью бегающем всяких житейских удовольствий и искушений, вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я не придал этому никакого значения, шутка ли – с той поры, как мы последний раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его менившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с давно и прочно созданным мной образом. Идельсон проводил впечатление не рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда – на нем были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была выведена его фамилия – Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не узнать друг друга.Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где, кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капрного душа, которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того, прежнего Идельсона.По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну, как же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и всегда приглашавшая сироту на субботний обед.Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом – флойменцимесом – тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и губительную для еврейского народа леность.– Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что – не такая голова, как у тебя? Он что, тупица?– Голова такая же, Евгения Семеновна, – поддев вилкой сливу, выдавливает застенчивый Идельсон. – Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи пишет!..– Стихи, стихи, – передразнивает его моя мама на потолке. – Зачем еврею стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили… дед и баба тоже… Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские пишут. Им все можно.– Ну, как же… – робко возражает Идельсон.– Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я говорю?– Правильно, – кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка, суп с галками мацы и тейглех – медовые пряники – на закуску, – спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет.– А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни денег не будет.Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения, – с маленьким, как ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в застекленной рамке на стене.Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один, два, три… сорок… семьдесят пять… сто двенадцать… – но сбивался со счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст – умиральный и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих блких и когда твои друзья хоронят тебя.До утра было по-прежнему далеко.Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил евреев.Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он дали смотрит на стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы, рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную доброту.– Радуйся, – говорит он на обратном пути.Я вздрагиваю. Какая уж тут радость?– Радуйся! – повторяет он. – Я, например, не знаю, где лежит моя мама… И никогда уже этого не узнаю… и ее могиле никогда не поклонюсь… А ты знаешь… – Натан замолкает и через мгновение проносит: – Мы к ней вместе будем приходить. Ладно?– Ладно.– Ты как к своей, и я как к своей…В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней, чем мысль.Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки, пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом, я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит кельи, но он продолжал метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом прекрасном чужом городе.Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке.Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов– Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами.– Это вам, Вульф Абелевич, от Натана, – говорю я, входя в палату и протягивая посылочку. – Покажите их своему доктору.Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню ноги, глядит на меня – под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и тихо проносит:– Спасибо… Значит, он получил мое письмо… Но я у него ничего не просил… только написал, что и как… Боюсь, что его лекарства уже не помогут.– Вы поправитесь, – неуверенно возражаю я. – И, Бог даст, еще встретитесь с Идельсоном. Сейчас перестройка… Открываются ворота…– Перестройка, ворота… – хмыкает он. – Разве можно латать то, что надо выбросить на свалку? – Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный воздух и продолжает: – Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом, когда… – Он обрывает фразу, как провод. – Но я сам виноват. – Абрамский снова делает долгую и томительную паузу. – За день до того, как пришли русские и освободили нас лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на Запад… Но я, идиот, наотрез отказался… Меня тянуло обратно… на родину… в Литву… Будь, дружок, добр – открой форточку! Что-то очень душно…Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада.– И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого вели… Грифельная доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык, числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что…– А вы… Разве вы не знаете?– Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные ответы, кроме одного-единственного: жнь равняется смерти…Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел, а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски, переминаясь с ноги на ногу.– Да ладно, не будем… – Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название. – Видно, большие деньги выложил…– Главное, чтоб помогло.– Спасибо… – Абрамский супит брови. – А я, честно говоря, думал, вас никакого толка не будет… Помните, как вы орали: «Атас, Троцкий идет!» Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: «Вульф вышел пункта «А» в пункт «Б», но завтра, к нашему сожалению, вернется…» Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь… Теперь уж действительно я скоро покину пункт «А», но пункта «Б» уже не вернусь. Третий как-никак инфаркт.– Ну, что вы! – пытаюсь я утешить его.– Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: «Каждый умирает в одиночку». – Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени.
1 2 3 4 5 6 7