» Итак, она села и положила свою уже слегка увядшую, пухлую руку поверх руки Приглашенного Профессора, погладив ее с некоторой игривостью и явным сладострастием во взоре.— Подумай только, какая интересная вещь! Федор принес тебе самое настоящее сокровище! Я нашла ее вчера, вернее, вспомнила о ней вчера вечером, и вот, пожалуйста. Она может тебе пригодиться для твоей чудесной истории о Грифоне: это же целое море фантазии — существо, плавающее по подземным водам и выходящее на поверхность то в одном веке, то в другом, как ему придет в голову или когда ему захочется. Но игровые ходы, проистекающие из этой замечательной идеи, могут иметь, обязательно должны иметь нечто вроде басового клапана — ведь именно так называется деталь инструмента, придающая галисийской гайте ту значительность, которой не хватает астурийской волынке? Вот этим-то клапаном и будет изумительное драматичное письмо падре Пастраны. Это будет как бы возвращением к действительности, призывом твердо стоять на земле, это будет…Приглашенный Профессор вновь стремительно падал в пропасть безмолвия, куда он обычно погружался, когда окружающий его мир начинал казаться ему враждебным или когда он находил доводы своих собеседников удачными и остроумно изложенными; в психологии это обычно называется «недирективным поведением». В таких случаях он ограничивался тем, что произносил «О!», «Ну, черт!», иногда только «Ну и ну!» и предоставлял партнеру возможность наслаждаться собой. Время от времени он даже говорил «Потрясающе!», но, надо признать, подобное происходило не часто: он боялся, что это словцо может показаться слишком смелым, и обычно оставлял его для более интимных моментов, когда допускались такие типичные для «недирективного поведения» ловкие выражения, как «Да что вы говорите!» или «Подумать только!», служившие проявлением высшей степени рассудительности, в ответ на которые присутствующие одаривали тебя взглядом, полным любви или просто нежности, в зависимости от ситуации и обстоятельств.Люсиль продолжала свои замечательные рассуждения, распространяясь о чередовании лирико-мечтательного и прагматико-прозаического начал, являвшихся, по ее мнению, некими константами в творчестве Приглашенного Писателя, чей творческий запал уже давно иссяк. И читатель чужих доверительных писем вынужден был признать, что эти разглагольствования чрезвычайно льстили его самолюбию. Он чувствовал, что вновь обретает свободу. По мере того как Люсиль говорила, он начинал сожалеть, что не может быть, например, американским писателем. Будь он американским писателем, он мог бы позволить себе восхитительные поступки, которые ему, галисийскому писателю, лишенному возможности говорить всякие глупости, выступая по мадридскому телевидению — ведь это считалось привилегией генераторов глупостей более высокого ранга, — были категорически запрещены. Например, ему было совершенно непозволительно слишком усердствовать в употреблении наречий. По правде говоря, это не очень его заботило; а вот что его действительно огорчало, так это невозможность часто пользоваться курсивом, придавая таким образом словам многозначительность и глубину, что было по-настоящему весьма привлекательным, но что ему было строжайше запрещено, он сам не понимал толком почему: по-видимому, это было бы воспринято в его стране, несомненно , очень маленькой стране, — но какой стране — это было бы воспринято как акт высокомерия или как проявление чрезмерных амбиций. У того самого писателя, которого сейчас так нахваливала Люсиль! О страна, страна !Люсиль продолжала извергать поток слов и сочинять роман за пятидесятилетнего писателя, проведшего потрясающую ночь в обществе гораздо более юной, но вовсе не менее опытной, чем он, девушки, что вносило в привычный ход вещей некое смятение, проявлявшееся в частом повторении реплики «Да, конечно!», которая естественно вписалась в ряд прежних выражений, составлявших инфраструктуру столь хорошо освоенного им недирективного поведения; возможно, вследствие этого он вновь впал в глубокую задумчивость, неожиданно увлекшую его на путь чуть ли не женоненавистничества: «Бог есть совершенство, — говорил он себе, — а Бог, как известно, безбрачен: что-то должно возникнуть в воде, когда ее освящают»; затем он пустился в размышления по поводу того, почему во время службы в церкви дают вино: тайна, которую он никак не мог разгадать.В какой-то момент он уже было вознамерился заговорить, но вовремя передумал: в последний раз, когда он почувствовал желание или необходимость это сделать, он взвалил на себя бремя создания романа, и вот вам результат. Поэтому он решил не сходить с намеченного пути и принимать все как есть.— Ты знаешь, ты совершенно права! Это прекрасная идея. Необыкновенная идея. Ве-ли-ко-леп-на-я !Он произнес это, придав особую значительность последнему слову, которое он даже — подумать только! — представил себе набранным курсивом.— Я почитаю еще немного, я даже первую страницу еще не закончил.Хор, который обычно образуется в счастливые часы подобных сборищ, стихийно возникающих по тому или иному поводу в университетских кафе, высказался за то, чтобы он читал вслух, в свободном переложении и по возможности переводя на современный язык, — что, впрочем, он всегда делал, даже когда читал про себя. Писатель посмотрел на множество подчеркнутых в тексте слов и предложил провести занятие, на котором студенты будут переводить письмо, а он позволит себе его комментировать, объясняя им богатство языка, на котором оно написано, — не слишком правильного испанского языка XVI века. Итак, он решил продолжить чтение с того места, где он остановился. Солнце продолжало жечь ему спину, и он стал потеть гораздо обильнее, чем было дозволено и принято в этих широтах, к которым он еще полностью не привык. * * * Едва лишь он пришел в себя и мы превозмогли тяжкое молчание, всех нас окутавшее, как вновь стал он тем, что вначале, и вопросил меня, не смутясь духом и не изменясь в лице, попадает ли он под Крестовую Буллу и будет ли ему дозволено папской милостию причаститься, в чем я его без промедления уверил, прибавив тут же совет свой, что, коль скоро он уже исповедался словесно в этом самом месте, надобно ему вновь вспомнить всю совершенную исповедь, равно как и всю свою прошлую жизнь, и дабы каялся он по мере того, как будет вспоминать содеянное, и будет сие как очищение перед Господом Богом нашим, и, как говорят, тяжелый камень тогда у него с души упадет.Он сказал, что так и желает сделать и готов сие совершить, и бесконечно благодарит он Господа Бога нашего за то, что ниспосылает Он ему в нужде его время, дабы приготовиться к столь значимому событию. А после возгласил он, крича: «Пусть умру я, Господи, пусть умру! Что же, мне умереть, Господи, а негодяй пусть останется в Эскориале?! Сотвори справедливость, Господи, сотвори справедливость! О Боже мой, помоги мне, дабы не узрел я ада, дабы не низвергся я туда, Господи, non intres in iudicium cum servo tuo quia non iustificabitur in conspectu tuo omnis vivens И не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобой ни один из живущих (лат.).
, и за какие грехи мои в такую опасность Ты меня вверг», и многие прочие вещи подобные, а после пел он псалмы и так чувствительно выговаривал слова, что казалось, будто это его собственные, а подчас казалось даже, что разум его помутился, столь велико было его упование, столь велико было его чувство. После явил он скорбь пред близостью к вратам смерти, испуская великие стоны и являя признаки уныния пред ее неотвратимостью; на что я отвечал ему, что сия его скорбь и даже страх есть дар Божий и милость Божия и есть знак того, что Его Божественное Величие одаряет его своей милостию, и остается у него еще довольно времени и способов, и притом весьма действенных, дабы избежать зла и мук адских, коих он так страшился со всеми на то основаниями, ибо признал он, что оскорбил Господа.Надобно по правде признать, что, пребывая в таком состоянии духа, он впал в некое душевное смятение, и я поспешил использовать оное, дабы напомнить ему, ибо он по долгу службы своей должен был знать сие, что такое есть раскаяние и что такое есть добродетель, равно как и то, какова сила Святых таинств, ибо, когда раскаяние не столь полно, как подобает, они могут дополнить его, дабы не отдал он душу дьяволу, да простит мне Ваше Преосвященство, но с этими галисийцами никогда не ведаешь, что тебя ждет. Так он обрел покой, но вскоре вновь явилась ему в воображении его смерть, что его ожидала, и вновь принялся он сетовать: «неужто мне суждено принять смерть от рук палача», и «неужто сей деспот не нашел ни единого судии на моей родной земле», и «неужто уготовано мне первому в роду моем столь постыдную смерть принять». И вновь стал он обретать покой и притих, и я вознамерился еще более умиротворить его, но он воспротивился, сказав: «мое горе — то мое горе, и моя погибель — то моя погибель», будто я для него ничего и не значил. Надобно признаться Вашему Преосвященству, что казалось, будто временами я ему помехою был и он горделиво мыслил обрести покой в самом себе, безо всякой чужой помощи. Вслед за всем тем, что я уже описал Вашему Преосвященству, воскричал он вдруг, каков же деспот, что велит умерщвлять людей, не сообщая им приговора, он желает его выслушать, желает он знать, за что ему умереть суждено, и, чтобы ведали хотя бы его убийцы, каково основание для исполнения приговора. Итак, видя, что он вполне уж смирился с мыслию о смерти, и не впадая в рассуждения о справедливости или несправедливости оной, ибо я был послан туда, дабы приготовить его к последнему пути, я сказал ему, что смерть, ожидающая его, воистину будет ему утешением и будет она наилучшей и для тела его, и для чести, не говоря уже о душе, поскольку суждено ей быть столь быстрой и тайной и столь способствующей спасению души, что позавидовали бы ему те, кому уготовано судьбой умереть от долгой болезни, пройдя сквозь всю боль и слабость телесную, что несет с собой подобное промедление, а после и через утрату здравого рассудка, каковая приходит обыкновенно после долгой болезни и — о! — бывает великой помехой в общении с Господом и даже со служителями Господа, столь необходимом в сии минуты. После стал я повествовать о Страстях Христовых, о поругании и оскорблении Его и даже измыслил новые Его муки, в чем, быть может, я и переусердствовал, ибо в какой-то миг почудилось мне, будто заметил я во взгляде его насмешку и даже, осмелюсь предположить, будто улыбнулся он сквозь пальцы рук, коими закрывал он лик свой, подобный лику орла или угря, с очами черными и пронзительными. Хотя навряд ли это было так, скорее сие лишь плод моего воображения, ибо, внимая моим наставлениям, много раз повторил он Domine transeat a me calix, а я внушал ему, чтобы он следовал далее и говорил non quod ego volo sed quod tu vis, non mea sed tua fiat voluntas Отче! о, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня! Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет (лат.). (Лк. 22: 42.)
. * * * Солнце, безжалостно бившее ему в спину, стало окончательно нестерпимым. Он встал. Прошелся по кафе и почувствовал еще большее возбуждение; письмо казалось абсолютно достоверным и потрясало до глубины души. Не низость ли это — описывать муки человека на пороге смерти? Он не мог понять интереса кого бы то ни было к последним часам жизни себе подобного, и к этому неприятию примешивалось желание узнать, может ли такое солнце действительно сводить людей с ума.Писатель положил письмо в карман, предварительно тщательно сложив его, и попрощался с окружавшими его людьми. Он направился в сторону кампуса и, засунув большой палец в задний карман брюк, ощутил толстую пачку листов письма. Он ускорил шаг и подошел к платанам, тень которых манила его, призывая сесть под ними, прислонившись к стволу, и продолжить чтение письма.Он не появился во время обеда, никто не знал, где он, и никто не обсуждал его странное поведение в кафе. Ему дали письмо, он взял его и ушел сразу после занятий. И говорить больше не о чем. Ушел, и все.Мирей нашла его, когда пылающее красное солнце уже медленно клонилось к закату. Он по-прежнему сидел прислонившись к платану, укрывшись в тени, его руки безвольно покоились на траве, а письмо недвижно лежало в раскрытой ладони и не улетело лишь благодаря удивительному чуду безветренных дней, предвечерних часов, ошеломленно застывших перед собственной тишиной, так его изумлявшей. «Ни малейшего дуновения, ни даже самого легкого ветерка, который бы так порадовал душу», — непривычно часто повторял про себя писатель.Мирей подошла к нему, опустилась на колени и поцеловала его в горячий потный лоб, изрезанный морщинами. Профессор открыл глаза и сказал ей, произнося слова очень медленно:— Знаешь что, Мирей? Мы мечтаем о городах, в которых мы никогда не жили, городах, на землю которых никогда не ступала наша нога, и мы бродим по их улицам, зная, что ждет нас за поворотом. В городе, которым я грежу и на землю которого я никогда не ступал, площади вымощены камнем, а по ступеням его величественных лестниц сбегают с головокружительной быстротой дети. У подножия лестниц бьют источники, огороженные решетками, а подле водных струй стоят чистые прозрачные стаканы, из которых никто не пьет, ведь они так прозрачны! Никто не хочет запачкать их, оставив на них следы пальцев, влажных горячих губ, дыхания. И чередой проходят дни, и пробегают дети, а стаканы остаются нетронутыми. Я вновь и вновь возвращаюсь в город моих грез, и я знаю: когда-нибудь я войду в город, удивительно на него похожий, возможно в тот самый город, и испью из его источника, чтобы посмотреть, смогу ли я не запачкать стакан.Мирен положила руку на его взъерошенные волосы и пригладила их длинными сильными и нежными пальцами. Он притянул ее к себе, усаживая рядом, и нежно поцеловал долгим поцелуем.— Пошли, — сказал он ей.Мирей посмотрела на него и, поцеловав его в кончик носа, встала на ноги и ответила, протягивая ему руку, чтобы помочь подняться:— Когда захочешь.Он взял ее за руку и легко поднялся.— Не «когда», а куда.— Не понимаю.— Пойдем отсюда. Пойдем куда-нибудь подальше отсюда, я не в силах переносить столько света, столько солнца, столько сияния. * * * В Компостеле свет не имеет решающего значения, он не связан с торжественной гармонией очертаний, спокойствием тихих улочек, общей соразмерностью городского ансамбля. Воздух в Компостеле не важен сам по себе; им все заполнено, как в любом другом месте, но сам по себе он мало что значит; поэтому свет, приходящий обычно с ветром, появляется и исчезает, так и не обретая значительности. Ветер дует с бескрайнего океана, его чрево наполнено влагой, свет тоже обременен этой влагой, он несет свое бремя издалека, хотя мог бы обрести его на чудных бесконечных прибрежных просторах Лансады; возможно, свет — это кобылица, оседланная ветром, летящая галопом во времени, хотя мы и не подозреваем об этом.Итак, свет обременен влагой, он несет ее от океанских просторов и опускает на камни города. Самое главное в Компостеле — камни. Если они теплые, они дарят свое тепло свету, и влага испаряется. И тогда, если посмотришь в небо, оно покажется тебе чистым, но ты хорошо знаешь, что там, наверху, существует некая прозрачность, которая пропускает сквозь себя и фильтрует не только тот свет, что поднимается кверху, но и тот, что опускается вниз. И все это благодаря теплу, источаемому камнями.Если же камни холодны, то влажное бремя света ложится на них, и они становятся более светлыми, не столь серыми. Но если они мокрые, если камни мокрые, тогда — о! тогда ветер попадает к ним в плен, и свет разрешается от бремени прямо там, на этих камнях, и они начинают сиять таким удивительным блеском, что трудно понять: плачут они или смеются.Самое главное в Компостеле — первозданный камень, который покоряет всех; именно он ловит свет, обманув его, запутав в лабиринте улочек, переходящих в горные тропы, на перепутье которых и возник этот город, приняв постепенно жилой вид и превратившись наконец в каменный лес, в котором не только отдыхают ветер и свет, но и начинает останавливаться само время.Все это прекрасно знает наш Приглашенный Профессор, который сидит сейчас в кресле, предаваясь грезам. Он пытался объяснить это Мирей тогда, в томительный предвечерний час, когда он грезил о городах и ему так досаждало солнце. «Сантьяго возник из камня, — сказал он ей тогда, — это побеги камня, постепенно они стали расти, подниматься и приобрели в конце концов свою сегодняшнюю форму, которую ты, вне всякого сомнения, когда-нибудь увидишь». Возможно, она ничего в этом не понимала, но он настойчиво продолжал говорить, а день, клонившийся к вечеру, был настоящим чудом, и свет свободно разливался по крышам Экса — что в Компостеле было бы совершенно невозможно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
, и за какие грехи мои в такую опасность Ты меня вверг», и многие прочие вещи подобные, а после пел он псалмы и так чувствительно выговаривал слова, что казалось, будто это его собственные, а подчас казалось даже, что разум его помутился, столь велико было его упование, столь велико было его чувство. После явил он скорбь пред близостью к вратам смерти, испуская великие стоны и являя признаки уныния пред ее неотвратимостью; на что я отвечал ему, что сия его скорбь и даже страх есть дар Божий и милость Божия и есть знак того, что Его Божественное Величие одаряет его своей милостию, и остается у него еще довольно времени и способов, и притом весьма действенных, дабы избежать зла и мук адских, коих он так страшился со всеми на то основаниями, ибо признал он, что оскорбил Господа.Надобно по правде признать, что, пребывая в таком состоянии духа, он впал в некое душевное смятение, и я поспешил использовать оное, дабы напомнить ему, ибо он по долгу службы своей должен был знать сие, что такое есть раскаяние и что такое есть добродетель, равно как и то, какова сила Святых таинств, ибо, когда раскаяние не столь полно, как подобает, они могут дополнить его, дабы не отдал он душу дьяволу, да простит мне Ваше Преосвященство, но с этими галисийцами никогда не ведаешь, что тебя ждет. Так он обрел покой, но вскоре вновь явилась ему в воображении его смерть, что его ожидала, и вновь принялся он сетовать: «неужто мне суждено принять смерть от рук палача», и «неужто сей деспот не нашел ни единого судии на моей родной земле», и «неужто уготовано мне первому в роду моем столь постыдную смерть принять». И вновь стал он обретать покой и притих, и я вознамерился еще более умиротворить его, но он воспротивился, сказав: «мое горе — то мое горе, и моя погибель — то моя погибель», будто я для него ничего и не значил. Надобно признаться Вашему Преосвященству, что казалось, будто временами я ему помехою был и он горделиво мыслил обрести покой в самом себе, безо всякой чужой помощи. Вслед за всем тем, что я уже описал Вашему Преосвященству, воскричал он вдруг, каков же деспот, что велит умерщвлять людей, не сообщая им приговора, он желает его выслушать, желает он знать, за что ему умереть суждено, и, чтобы ведали хотя бы его убийцы, каково основание для исполнения приговора. Итак, видя, что он вполне уж смирился с мыслию о смерти, и не впадая в рассуждения о справедливости или несправедливости оной, ибо я был послан туда, дабы приготовить его к последнему пути, я сказал ему, что смерть, ожидающая его, воистину будет ему утешением и будет она наилучшей и для тела его, и для чести, не говоря уже о душе, поскольку суждено ей быть столь быстрой и тайной и столь способствующей спасению души, что позавидовали бы ему те, кому уготовано судьбой умереть от долгой болезни, пройдя сквозь всю боль и слабость телесную, что несет с собой подобное промедление, а после и через утрату здравого рассудка, каковая приходит обыкновенно после долгой болезни и — о! — бывает великой помехой в общении с Господом и даже со служителями Господа, столь необходимом в сии минуты. После стал я повествовать о Страстях Христовых, о поругании и оскорблении Его и даже измыслил новые Его муки, в чем, быть может, я и переусердствовал, ибо в какой-то миг почудилось мне, будто заметил я во взгляде его насмешку и даже, осмелюсь предположить, будто улыбнулся он сквозь пальцы рук, коими закрывал он лик свой, подобный лику орла или угря, с очами черными и пронзительными. Хотя навряд ли это было так, скорее сие лишь плод моего воображения, ибо, внимая моим наставлениям, много раз повторил он Domine transeat a me calix, а я внушал ему, чтобы он следовал далее и говорил non quod ego volo sed quod tu vis, non mea sed tua fiat voluntas Отче! о, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня! Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет (лат.). (Лк. 22: 42.)
. * * * Солнце, безжалостно бившее ему в спину, стало окончательно нестерпимым. Он встал. Прошелся по кафе и почувствовал еще большее возбуждение; письмо казалось абсолютно достоверным и потрясало до глубины души. Не низость ли это — описывать муки человека на пороге смерти? Он не мог понять интереса кого бы то ни было к последним часам жизни себе подобного, и к этому неприятию примешивалось желание узнать, может ли такое солнце действительно сводить людей с ума.Писатель положил письмо в карман, предварительно тщательно сложив его, и попрощался с окружавшими его людьми. Он направился в сторону кампуса и, засунув большой палец в задний карман брюк, ощутил толстую пачку листов письма. Он ускорил шаг и подошел к платанам, тень которых манила его, призывая сесть под ними, прислонившись к стволу, и продолжить чтение письма.Он не появился во время обеда, никто не знал, где он, и никто не обсуждал его странное поведение в кафе. Ему дали письмо, он взял его и ушел сразу после занятий. И говорить больше не о чем. Ушел, и все.Мирей нашла его, когда пылающее красное солнце уже медленно клонилось к закату. Он по-прежнему сидел прислонившись к платану, укрывшись в тени, его руки безвольно покоились на траве, а письмо недвижно лежало в раскрытой ладони и не улетело лишь благодаря удивительному чуду безветренных дней, предвечерних часов, ошеломленно застывших перед собственной тишиной, так его изумлявшей. «Ни малейшего дуновения, ни даже самого легкого ветерка, который бы так порадовал душу», — непривычно часто повторял про себя писатель.Мирей подошла к нему, опустилась на колени и поцеловала его в горячий потный лоб, изрезанный морщинами. Профессор открыл глаза и сказал ей, произнося слова очень медленно:— Знаешь что, Мирей? Мы мечтаем о городах, в которых мы никогда не жили, городах, на землю которых никогда не ступала наша нога, и мы бродим по их улицам, зная, что ждет нас за поворотом. В городе, которым я грежу и на землю которого я никогда не ступал, площади вымощены камнем, а по ступеням его величественных лестниц сбегают с головокружительной быстротой дети. У подножия лестниц бьют источники, огороженные решетками, а подле водных струй стоят чистые прозрачные стаканы, из которых никто не пьет, ведь они так прозрачны! Никто не хочет запачкать их, оставив на них следы пальцев, влажных горячих губ, дыхания. И чередой проходят дни, и пробегают дети, а стаканы остаются нетронутыми. Я вновь и вновь возвращаюсь в город моих грез, и я знаю: когда-нибудь я войду в город, удивительно на него похожий, возможно в тот самый город, и испью из его источника, чтобы посмотреть, смогу ли я не запачкать стакан.Мирен положила руку на его взъерошенные волосы и пригладила их длинными сильными и нежными пальцами. Он притянул ее к себе, усаживая рядом, и нежно поцеловал долгим поцелуем.— Пошли, — сказал он ей.Мирей посмотрела на него и, поцеловав его в кончик носа, встала на ноги и ответила, протягивая ему руку, чтобы помочь подняться:— Когда захочешь.Он взял ее за руку и легко поднялся.— Не «когда», а куда.— Не понимаю.— Пойдем отсюда. Пойдем куда-нибудь подальше отсюда, я не в силах переносить столько света, столько солнца, столько сияния. * * * В Компостеле свет не имеет решающего значения, он не связан с торжественной гармонией очертаний, спокойствием тихих улочек, общей соразмерностью городского ансамбля. Воздух в Компостеле не важен сам по себе; им все заполнено, как в любом другом месте, но сам по себе он мало что значит; поэтому свет, приходящий обычно с ветром, появляется и исчезает, так и не обретая значительности. Ветер дует с бескрайнего океана, его чрево наполнено влагой, свет тоже обременен этой влагой, он несет свое бремя издалека, хотя мог бы обрести его на чудных бесконечных прибрежных просторах Лансады; возможно, свет — это кобылица, оседланная ветром, летящая галопом во времени, хотя мы и не подозреваем об этом.Итак, свет обременен влагой, он несет ее от океанских просторов и опускает на камни города. Самое главное в Компостеле — камни. Если они теплые, они дарят свое тепло свету, и влага испаряется. И тогда, если посмотришь в небо, оно покажется тебе чистым, но ты хорошо знаешь, что там, наверху, существует некая прозрачность, которая пропускает сквозь себя и фильтрует не только тот свет, что поднимается кверху, но и тот, что опускается вниз. И все это благодаря теплу, источаемому камнями.Если же камни холодны, то влажное бремя света ложится на них, и они становятся более светлыми, не столь серыми. Но если они мокрые, если камни мокрые, тогда — о! тогда ветер попадает к ним в плен, и свет разрешается от бремени прямо там, на этих камнях, и они начинают сиять таким удивительным блеском, что трудно понять: плачут они или смеются.Самое главное в Компостеле — первозданный камень, который покоряет всех; именно он ловит свет, обманув его, запутав в лабиринте улочек, переходящих в горные тропы, на перепутье которых и возник этот город, приняв постепенно жилой вид и превратившись наконец в каменный лес, в котором не только отдыхают ветер и свет, но и начинает останавливаться само время.Все это прекрасно знает наш Приглашенный Профессор, который сидит сейчас в кресле, предаваясь грезам. Он пытался объяснить это Мирей тогда, в томительный предвечерний час, когда он грезил о городах и ему так досаждало солнце. «Сантьяго возник из камня, — сказал он ей тогда, — это побеги камня, постепенно они стали расти, подниматься и приобрели в конце концов свою сегодняшнюю форму, которую ты, вне всякого сомнения, когда-нибудь увидишь». Возможно, она ничего в этом не понимала, но он настойчиво продолжал говорить, а день, клонившийся к вечеру, был настоящим чудом, и свет свободно разливался по крышам Экса — что в Компостеле было бы совершенно невозможно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32