Что, кто лаял в Инстербурге? Вчера? Сегодня? Кто лаял? Евреи? Молчание. Собачий юмор . Новости экрана. Вилли Биргель скачет верхом во славу Германии, Отвратительная пивная пена на губах. Элька, имя из нордической мифологии. Норны, Урд, Верданди и Скульд под деревом Иггдрасиль. Начищенные до блеска сапоги. Смерть в пилюлях. Пиво, пролитое на могилу .
2
Кородин вышел из трамвая у вокзала. Полицейский изображал из себя берлинского полицейского на Потсдамерплац. Он поднял жезл — движение по Боннской улице открылось. Все мелькало, жужжало, скрипело, звенело. Автомобили, велосипеды, пешеходы, астматические трамваи устремились из узких переулков на привокзальную площадь. Здесь катили когда-то кареты, запряженные четверкой лошадей, которыми правили королевские кучера; принц Вильгельм приезжая в университет, приближаясь тем самым на несколько метров к своему голландскому убежищу; он носил визитку, корпорантскую ленту и белую корпорантскую фуражку Саксоборуссов. Поток транспорта, стесненный строительными заборами, кабельными рвами, трубопроводами, бетономешалками, котлами с асфальтом, застопорился. Толчея, лабиринт, узел, неразбериха, паутина, символы блуждания, безумия, затягивания петли, символы нерасторжимости и путаницы; еще древние ощутили на себе это проклятие, распознали коварство, заметили хитрость, попали в ловушки, все это испытали, продумали и описали. Следующее поколение должно быть умнее, должно жить лучше. И так продолжается пять тысяч лет! Не каждому был дан меч. А какая от него польза, от меча? Им можно размахивать, можно убивать и можно самому от меча погибнуть. А чего добились? Ничего. Надо было вовремя явиться в Гордион. Случай создает героев. Когда из Македонии явился Александр, гордиеву узлу уже надоело упрямиться. Вдобавок ко всему это событие не имело никакого значения. Индию они все равно не завоевали, лишь окраинные районы были захвачены за несколько лет, и между оккупантами и местным населением развернулась оживленная меновая торговля.
А как выглядит настоящая Потсдамерплац? Проволочное заграждение, новая и весьма прочная граница, конец света, железный занавес; бог опустил его, и только один бог знает зачем. Кородин спешил к остановке троллейбуса, по-столичному гордого современного дилижанса, который развозит пассажиров по отдаленным друг от друга правительственным кварталам. Кородину можно бы и не пристраиваться в хвост очереди. У него дома в гараже стоят два автомобиля. Езда в политику на общественном транспорте, в то время как шофер с довольным и бодрым видом доставляет в школу его детей, это акт скромности и самоуничижения Кородина. С ним здоровались. Он отвечал на приветствия. Он был популярен. Но приветствия неизвестных вызывали у него не только чувство благодарности, но я смущение.
Подошел первый троллейбус. Стоявшие в очереди втискивались в дверь, а Кородин отошел назад, подчеркивая свою скромность и готовность к самоуничижению, хотя, по правде говоря, ему были неприятны (греховное чувство) эти спешащие, борющиеся за кусок хлеба люди. И вот этот воз повез людей к зданию бундестага, к министерствам, к бесчисленному множеству учреждений, и отряды секретарш, армия служащих, роты чиновников средней руки набились в него, как сельди в бочку, рыбы одного улова. Эмигранты из Берлина, эмигранты из Франкфурта, эмигранты из пещер «Волчьего логова», они странствовали вместе с учреждениями, подшитые к бумагам, их дюжинами втискивали в квартиры новых блочных домов; чуткие стены «два отделяли их кровати от кроватей соседей, за ними всегда наблюдали, они никогда не оставались одни, их всегда подслушивали, и они сами всегда подслушивали, кто пришел в гостя в угловую комнату, о чем говорили (не обо мне ли?), они выведывали, кто ел лук, кто моется так поздно в ванной, фрейлейн Ирмгард, она моется хлорофилловым мылом, видно, это ей необходимо, кто, причесываясь, засорил волосами раковину, кто вытирался моим полотенцем; раздраженные, угрюмые, унылые, обремененные долгами, разлученные со своими семьями, они находили утешение на стороне, но не так уж часто, а кроме того, к вечеру они слишком уставали, выбивались из сил; они печатали на машинке законы, надрывались на сверхурочной работе, жертвовали собой ради шефа, которого ненавидели, за которым подсматривали, которого подсиживали, которому писали анонимные письма, для которого подогревали кофе, ставили цветы на подоконник; они посылали домой гордые письма и бледные фотографии, изображавшие их в саду министерства, или маленькие снимочки „лейкой“, которые шеф щелкал прямо в бюро, ведь они работали при правительстве, они управляли Германией. Кородин, вспомнив, что он еще не молился, решил выскользнуть из общего потока и пройтись немного пешком.
В это утро Кетенхейве не заходил в свою квартиру в боннском депутатском гетто, она была для него лишь pied-a-terre, не снискавшим любви, тесным кукольным домиком, завтра, дети, что-то будет, завтра радость к нам придет , что ему там делать? Все необходимое он нес в своем портфеле. Но даже это было обременительным грузом во время странствий. Кетенхейве тоже пренебрег троллейбусом.
На Мюнстерплац Кетенхейве встретил скромника Кородина. Тот уже успел помолиться святому Кассию и святому Флорентию, покровителям здешних мест, он покаялся им в грехе высокомерия, благодарю тебя, господи, что я не такой, как эти люди , и сам отпустил себе на время, на сегодня, все свои грехи. Кородин снова смутился, потому что Кетенхейве видел, как он выходил из собора. Неужели святые остались недовольны молитвой депутата и наказали Кородина встречей с Кетенхейве? А может, эта встреча являла чудесную волю провидения, знак особой милости?
Считалось странным, если два депутата, принадлежавшие к враждующим партиям, пусть даже они работали в одних и тех же комитетах и иногда поддерживали там друг друга, вместе шли по улице. Показаться с депутатом другой партии значило испортить свою репутацию, а у партийных лидеров подобная картина вызывала такое отвращение, как если бы кто-нибудь из их стада открыто прогуливался с педерастом, бесстыдно демонстрируя свою извращенность. В каждом случайном разговоре, может быть просто о плохой погоде или о плохом самочувствии, о болях в сердце, молва подозревала заговор, измену партийным интересам, еретичество и попытку свергнуть канцлера. Кроме того, весь город кишел журналистами, и снимок мирно гулявших мог появиться в понедельник в «Шпигеле» и привести к бурным раздорам. Все это Кородин прекрасно понимал, но Кетенхейве (Кородин чуть было не сказал «черт его побери») был ему симпатичен, поэтому он и относился к нему иногда прямо-таки с ненавистью, а не просто с обычным холодком, как к представителю враждебной партии; Кородин испытывал странное чувство, и его нельзя было ни прогнать, ни подавить, что душу этого человека («черт бы его все-таки побрал!») необходимо спасти, что его можно еще наставить на путь истинный, а может быть, даже обратить в свою веру. Кородина, чьи два больших дорогих автомобиля почти всегда стояли в гараже, доверчиво обступили молодые пастыри, священники из ближайшего рабочего района. Это были угрюмые, обутые в грубые ботинки люди; Кородин воображал, что они читали Бернаноса и Блуа, хотя только он сам — и это говорило в его пользу — испытывал волнение от их книг, а угрюмые священники получали иногда от Кородина чек, считая его, впрочем, человеком не слишком-то щедрым. Но для Кородина подаренный им чек означал верность исконным заповедям христианства, открытую оппозицию существующему порядку, своему сословию и дорогим автомобилям. Он и в самом деле имел уже неприятности из-за своих «симпатий к красным», его уже слегка журили за это, а его друг епископ, читавший, как и Кородин, Бернаноса, который не только не волновал его, но был ему чужд, епископ предпочел бы увидеть кородинские чеки в другой жертвенной чаше.
Кородин, всегда обо всем знавший, всегда помнивший все даты рождений хотя бы ради того, чтобы не обидеть никого из своей многочисленной и зажиточной родни, хотел выразить Кетенхейве свое соболезнование, может быть надеясь, что в момент душевного потрясения тот будет более доступен обращению в истинную веру, что утрата бренного земного счастья обратила его помыслы к радостям бессмертия. Но, оказавшись рядом с Кетенхейве, он почувствовал, что его соболезнования были бы неуместны, даже бестактны, говорили бы о предосудительной интимности; такому, человеку, как Кетенхейве, могло показаться сомнительным все то, что в кругу Кородина считалось само собой разумеющимся (например, выражать соболезнования). Не известно, горевал ли вообще Кетенхейве, по нему это не было заметно, он не носил на рукаве черной повязки и черной ленты на лацкане, и в глазах вдовца не видно было слез, но именно из-за этого Кородина и влекло к нему, к человеку, который, может быть, скрывает свое горе от людей. И Кородин, опустив глаза и уставившись на мостовую Мюнстерплац, сказал:
— Мы стоим сейчас на месте франконского кладбища времен Священной Римской империи.
И так уж получилось, когда эта фраза была произнесена, когда эта случайная мысль, возникшая от смущения, эта вдруг появившаяся ассоциация, была высказана вслух, он почувствовал, что она глупее, чем всякое соболезнование. Кетенхейве мог понять ее как намек на свой траур и в то же время как банально-циническую попытку не заметить этот траур. Страшно сконфузившись, Кородин от кладбищ сразу перескочил к вопросу, к которому в ином случае долго бы не решался подступиться и который, возможно, так и не затронул бы, поскольку, в сущности, это было предложением предательства, пусть даже предательства плохой, несправедливой партии.
— Не могли бы вы изменить свою политическую позицию? — спросил Кородин.
Кетенхейве его понял. Он понял также, что Кородин хотел выразить ему свое соболезнование, и был благодарен, что тот этого не сделал. Конечно, он мог бы изменить свою позицию. Вполне мог бы ее изменить. Любой человек может изменить любую позицию, но со смертью Эльки Кетенхейве потерял единственное близкое ему существо, которое хорошо знало его прежние взгляды, было свидетелем его волнений, и поэтому Кетенхейве уже никогда больше не мог изменить свою позицию. Он не мог изменить ее по своей воле и потому, что эта позиция выражала его суть, его всегдашнее отвращение к злу, и он тем более не мог ее изменить, когда вспоминал о недолгой жизни Эльки, искалеченной преступлениями и войной, а Кородин уже подсказал ему ответ, упомянув о франконском кладбище.
— Я не хочу новых кладбищ, — ответил Кетенхейве.
Он мог бы еще добавить, что не хочет ни европейского, ни малоевропейского кладбища, однако подобные фразы казались ему слишком патетичными. Конечно, кладбище — это аргумент, им можно предостеречь от других кладбищ. Это они знали оба. Но Кородин ведь тоже не хотел новых кладбищ. Он не был милитаристом. Он был офицером запаса. Но он готов был даже согласиться на кладбище, подразумеваемое Кетенхейве, чтобы предотвратить появление другого, более обширного кладбища, — а он не сомневался, что иначе оно появится, — на котором, если так случится, будет Погребен и он сам вместе со своими автомобилями, женой и детьми.
Но как это предотвратить? История — это ребенок-несмышленыш или старик поводырь, который один лишь знает, куда ведет путь, и поэтому шагает вперед, ни на кого не обращая внимания. Кородин и Кетенхейве дошли до дворцового парка и остановились у детской площадки. Две маленькие девочки качались на детских качелях. Одна из девочек была толстенькая, другая — худенькая, с красивыми стройными ножками. Толстушка отталкивалась от земли ногами, чтобы взлететь повыше.
Кородина осенило.
— Подумайте о детях, — сказал он.
И с досадой заметил, что это прозвучало елейно. Так ему никогда не удастся обратить Кетенхейве в свою веру.
Кетенхейве думал о детях. Он охотно подошел бы к качелям, чтобы поиграть с хорошенькой девочкой. Кетенхейве был еще и эстет и, как все эстеты, несправедлив. Он был несправедлив к толстушке. Природа была несправедлива. Все было несправедливо и непостижимо. Теперь Кетенхейве чувствовал тоску по добропорядочному домашнему очагу, по жене, матери его ребенка. Разумеется, по красивой жене, матери очаровательного ребенка. Он сажает маленькую девочку на качели, гуляет в саду, красивая жена и красивая мать зовет к обеду, отец семейства Кетенхейве, Кетенхейве друг детей, Кетенхейве садовник . В нем шевельнулись неистраченные, загубленные нежные чувства.
— Я думаю о детях, — сказал он.
И перед его мысленным взором встала картина, которую он постоянно вспоминал, как страшное и пророческое видение. Когда Кетенхейве добровольно покидал свою родину — никем не принуждаемый, движимый лишь чувством глубокого несогласия с тем, что происходило и что готовилось, — тогда по дороге в Париж он заночевал во Франкфурте, и утром с террасы кафе, где он ел хрустящие рожки и пил душистый гималайский чай, он наблюдал перед городским театром парад гитлерюгенда. И вдруг на его глазах площадь разверзлась, эта широкая пестрая площадь, и все, все они, с флагами и вымпелами, с флейтами, барабанами и кортиками, зашагали строем в огромную глубокую могилу. Четырнадцатилетние, они выполняли приказ своего фюрера, а в тысяча девятьсот тридцать девятом двадцатилетние, они стали штурмовыми командами, летчиками, матросами — поколение, обреченное на смерть.
Кородин взглянул на небо. Тучи сгущались. Он чувствовал, что приближается гроза. На том месте, где они стояли, однажды убило молнией ребенка, и Кородин боялся новой вспышки небесного гнева. Он помахал случайно проходившему мимо такси. Он ненавидел сейчас Кетенхейве. Ведь тот был пропащим, безответственным человеком, бродягой, у которого нет детей. Больше всего Кородину хотелось бы оставить Кетенхейве здесь, на аллее. Пусть поразит его молния! Возможно, Кородин подвергал опасности себя и такси, беря с собой этого отщепенца. Но благовоспитанность Кородина победила его страхи и неприязнь, и он с ледяной улыбкой пригласил Кетенхейве сесть в машину.
Они молча сидели рядом. Шел дождь, сверкала молния, дождевая завеса, словно туман, окутывала верхушки деревьев, но раскаты грома ослабевали, становились глуше, как будто гроза уже устала или была еще далеко. Остро пахло сыростью, землей и цветами, становилось все жарче, Кетенхейве обливался потом, рубашка прилипла к его телу, и ему снова показалось, будто он попал в огромную теплицу. Они проехали мимо заднего фасада резиденции главы государства, мимо виллы канцлера; ее тяжелые кованые ворота были открыты. Часовые охраняли въезд, были видны клумбы, зеленые лужайки, яркие пестрые цветы; такса и волкодав — не подходящая по росту парочка, — словно углубившись в беседу, шествовали по дорожке, усыпанной гравием. Ботанический ландшафт, ботанический сад, здесь жили принцессы и сахарозаводчики, к ним в гости приезжали авантюристы, которым удалось сколотить немалое состояние. Здесь упало в прошлом несколько бомб. Из-под густой зелени еще проглядывали остатки почерневших стен. А над всем этим развевался федеральный флаг. Какой-то господин с маленьким дамским складным зонтиком, висевшим у него на запястье несмотря на дождь, не торопясь, шел на службу. Бывший, будущий или снова приглашенный на работу посланник? Статисты политической сцены бродили по аллеям, а с ними бродили их биографии, их анкетные правды, бродячие шлюхи. Статисты были на виду. А где же пасется режиссер? Где щиплет травку протагонист? Но оказывается, режиссеров и протагонистов вовсе никогда не было. Навстречу такси попадались сплошь одни избавители от большего зла. Сейчас шел дождь, иначе бы они купались в солнечных лучах своей славы.
Такси остановилось у здания бундестага. Кородин расплатился с шофером. Он не позволил Кетенхейве внести свою долю в оплату этой маленькой поездки, однако взял у шофера квитанцию: Кородин хотел оставаться богатым и ничего не дарить государству. Он поспешно и смущенно, с застывшей улыбкой, попрощался с Кетенхейве, боясь, что снова сверкнет молния. И торопливо ушел, словно закон звал его, призывал именно его.
Кетенхейве хотел зайти в бараки, где ютилась пресса, но подумал, что Мергентхейм едва ли встал так рано, ведь дома у него Софи, требовавшая немалого напряжения сил. Идти в свой кабинет Кетенхейве не хотелось. Вдруг он увидел, что группа приезжих туристов, доставленных в автобусах, чтобы осмотреть столицу Федеративной республики, здание бундестага и пообедать в ресторане бундестага, собирается вокруг своего гида. Подобно старому берлинцу, которому ни с того ни с сего взбрело в голову принять участие в организованной фирмой Кезе обзорной поездке по городу, Кетенхейве присоединился к двинувшейся группе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
2
Кородин вышел из трамвая у вокзала. Полицейский изображал из себя берлинского полицейского на Потсдамерплац. Он поднял жезл — движение по Боннской улице открылось. Все мелькало, жужжало, скрипело, звенело. Автомобили, велосипеды, пешеходы, астматические трамваи устремились из узких переулков на привокзальную площадь. Здесь катили когда-то кареты, запряженные четверкой лошадей, которыми правили королевские кучера; принц Вильгельм приезжая в университет, приближаясь тем самым на несколько метров к своему голландскому убежищу; он носил визитку, корпорантскую ленту и белую корпорантскую фуражку Саксоборуссов. Поток транспорта, стесненный строительными заборами, кабельными рвами, трубопроводами, бетономешалками, котлами с асфальтом, застопорился. Толчея, лабиринт, узел, неразбериха, паутина, символы блуждания, безумия, затягивания петли, символы нерасторжимости и путаницы; еще древние ощутили на себе это проклятие, распознали коварство, заметили хитрость, попали в ловушки, все это испытали, продумали и описали. Следующее поколение должно быть умнее, должно жить лучше. И так продолжается пять тысяч лет! Не каждому был дан меч. А какая от него польза, от меча? Им можно размахивать, можно убивать и можно самому от меча погибнуть. А чего добились? Ничего. Надо было вовремя явиться в Гордион. Случай создает героев. Когда из Македонии явился Александр, гордиеву узлу уже надоело упрямиться. Вдобавок ко всему это событие не имело никакого значения. Индию они все равно не завоевали, лишь окраинные районы были захвачены за несколько лет, и между оккупантами и местным населением развернулась оживленная меновая торговля.
А как выглядит настоящая Потсдамерплац? Проволочное заграждение, новая и весьма прочная граница, конец света, железный занавес; бог опустил его, и только один бог знает зачем. Кородин спешил к остановке троллейбуса, по-столичному гордого современного дилижанса, который развозит пассажиров по отдаленным друг от друга правительственным кварталам. Кородину можно бы и не пристраиваться в хвост очереди. У него дома в гараже стоят два автомобиля. Езда в политику на общественном транспорте, в то время как шофер с довольным и бодрым видом доставляет в школу его детей, это акт скромности и самоуничижения Кородина. С ним здоровались. Он отвечал на приветствия. Он был популярен. Но приветствия неизвестных вызывали у него не только чувство благодарности, но я смущение.
Подошел первый троллейбус. Стоявшие в очереди втискивались в дверь, а Кородин отошел назад, подчеркивая свою скромность и готовность к самоуничижению, хотя, по правде говоря, ему были неприятны (греховное чувство) эти спешащие, борющиеся за кусок хлеба люди. И вот этот воз повез людей к зданию бундестага, к министерствам, к бесчисленному множеству учреждений, и отряды секретарш, армия служащих, роты чиновников средней руки набились в него, как сельди в бочку, рыбы одного улова. Эмигранты из Берлина, эмигранты из Франкфурта, эмигранты из пещер «Волчьего логова», они странствовали вместе с учреждениями, подшитые к бумагам, их дюжинами втискивали в квартиры новых блочных домов; чуткие стены «два отделяли их кровати от кроватей соседей, за ними всегда наблюдали, они никогда не оставались одни, их всегда подслушивали, и они сами всегда подслушивали, кто пришел в гостя в угловую комнату, о чем говорили (не обо мне ли?), они выведывали, кто ел лук, кто моется так поздно в ванной, фрейлейн Ирмгард, она моется хлорофилловым мылом, видно, это ей необходимо, кто, причесываясь, засорил волосами раковину, кто вытирался моим полотенцем; раздраженные, угрюмые, унылые, обремененные долгами, разлученные со своими семьями, они находили утешение на стороне, но не так уж часто, а кроме того, к вечеру они слишком уставали, выбивались из сил; они печатали на машинке законы, надрывались на сверхурочной работе, жертвовали собой ради шефа, которого ненавидели, за которым подсматривали, которого подсиживали, которому писали анонимные письма, для которого подогревали кофе, ставили цветы на подоконник; они посылали домой гордые письма и бледные фотографии, изображавшие их в саду министерства, или маленькие снимочки „лейкой“, которые шеф щелкал прямо в бюро, ведь они работали при правительстве, они управляли Германией. Кородин, вспомнив, что он еще не молился, решил выскользнуть из общего потока и пройтись немного пешком.
В это утро Кетенхейве не заходил в свою квартиру в боннском депутатском гетто, она была для него лишь pied-a-terre, не снискавшим любви, тесным кукольным домиком, завтра, дети, что-то будет, завтра радость к нам придет , что ему там делать? Все необходимое он нес в своем портфеле. Но даже это было обременительным грузом во время странствий. Кетенхейве тоже пренебрег троллейбусом.
На Мюнстерплац Кетенхейве встретил скромника Кородина. Тот уже успел помолиться святому Кассию и святому Флорентию, покровителям здешних мест, он покаялся им в грехе высокомерия, благодарю тебя, господи, что я не такой, как эти люди , и сам отпустил себе на время, на сегодня, все свои грехи. Кородин снова смутился, потому что Кетенхейве видел, как он выходил из собора. Неужели святые остались недовольны молитвой депутата и наказали Кородина встречей с Кетенхейве? А может, эта встреча являла чудесную волю провидения, знак особой милости?
Считалось странным, если два депутата, принадлежавшие к враждующим партиям, пусть даже они работали в одних и тех же комитетах и иногда поддерживали там друг друга, вместе шли по улице. Показаться с депутатом другой партии значило испортить свою репутацию, а у партийных лидеров подобная картина вызывала такое отвращение, как если бы кто-нибудь из их стада открыто прогуливался с педерастом, бесстыдно демонстрируя свою извращенность. В каждом случайном разговоре, может быть просто о плохой погоде или о плохом самочувствии, о болях в сердце, молва подозревала заговор, измену партийным интересам, еретичество и попытку свергнуть канцлера. Кроме того, весь город кишел журналистами, и снимок мирно гулявших мог появиться в понедельник в «Шпигеле» и привести к бурным раздорам. Все это Кородин прекрасно понимал, но Кетенхейве (Кородин чуть было не сказал «черт его побери») был ему симпатичен, поэтому он и относился к нему иногда прямо-таки с ненавистью, а не просто с обычным холодком, как к представителю враждебной партии; Кородин испытывал странное чувство, и его нельзя было ни прогнать, ни подавить, что душу этого человека («черт бы его все-таки побрал!») необходимо спасти, что его можно еще наставить на путь истинный, а может быть, даже обратить в свою веру. Кородина, чьи два больших дорогих автомобиля почти всегда стояли в гараже, доверчиво обступили молодые пастыри, священники из ближайшего рабочего района. Это были угрюмые, обутые в грубые ботинки люди; Кородин воображал, что они читали Бернаноса и Блуа, хотя только он сам — и это говорило в его пользу — испытывал волнение от их книг, а угрюмые священники получали иногда от Кородина чек, считая его, впрочем, человеком не слишком-то щедрым. Но для Кородина подаренный им чек означал верность исконным заповедям христианства, открытую оппозицию существующему порядку, своему сословию и дорогим автомобилям. Он и в самом деле имел уже неприятности из-за своих «симпатий к красным», его уже слегка журили за это, а его друг епископ, читавший, как и Кородин, Бернаноса, который не только не волновал его, но был ему чужд, епископ предпочел бы увидеть кородинские чеки в другой жертвенной чаше.
Кородин, всегда обо всем знавший, всегда помнивший все даты рождений хотя бы ради того, чтобы не обидеть никого из своей многочисленной и зажиточной родни, хотел выразить Кетенхейве свое соболезнование, может быть надеясь, что в момент душевного потрясения тот будет более доступен обращению в истинную веру, что утрата бренного земного счастья обратила его помыслы к радостям бессмертия. Но, оказавшись рядом с Кетенхейве, он почувствовал, что его соболезнования были бы неуместны, даже бестактны, говорили бы о предосудительной интимности; такому, человеку, как Кетенхейве, могло показаться сомнительным все то, что в кругу Кородина считалось само собой разумеющимся (например, выражать соболезнования). Не известно, горевал ли вообще Кетенхейве, по нему это не было заметно, он не носил на рукаве черной повязки и черной ленты на лацкане, и в глазах вдовца не видно было слез, но именно из-за этого Кородина и влекло к нему, к человеку, который, может быть, скрывает свое горе от людей. И Кородин, опустив глаза и уставившись на мостовую Мюнстерплац, сказал:
— Мы стоим сейчас на месте франконского кладбища времен Священной Римской империи.
И так уж получилось, когда эта фраза была произнесена, когда эта случайная мысль, возникшая от смущения, эта вдруг появившаяся ассоциация, была высказана вслух, он почувствовал, что она глупее, чем всякое соболезнование. Кетенхейве мог понять ее как намек на свой траур и в то же время как банально-циническую попытку не заметить этот траур. Страшно сконфузившись, Кородин от кладбищ сразу перескочил к вопросу, к которому в ином случае долго бы не решался подступиться и который, возможно, так и не затронул бы, поскольку, в сущности, это было предложением предательства, пусть даже предательства плохой, несправедливой партии.
— Не могли бы вы изменить свою политическую позицию? — спросил Кородин.
Кетенхейве его понял. Он понял также, что Кородин хотел выразить ему свое соболезнование, и был благодарен, что тот этого не сделал. Конечно, он мог бы изменить свою позицию. Вполне мог бы ее изменить. Любой человек может изменить любую позицию, но со смертью Эльки Кетенхейве потерял единственное близкое ему существо, которое хорошо знало его прежние взгляды, было свидетелем его волнений, и поэтому Кетенхейве уже никогда больше не мог изменить свою позицию. Он не мог изменить ее по своей воле и потому, что эта позиция выражала его суть, его всегдашнее отвращение к злу, и он тем более не мог ее изменить, когда вспоминал о недолгой жизни Эльки, искалеченной преступлениями и войной, а Кородин уже подсказал ему ответ, упомянув о франконском кладбище.
— Я не хочу новых кладбищ, — ответил Кетенхейве.
Он мог бы еще добавить, что не хочет ни европейского, ни малоевропейского кладбища, однако подобные фразы казались ему слишком патетичными. Конечно, кладбище — это аргумент, им можно предостеречь от других кладбищ. Это они знали оба. Но Кородин ведь тоже не хотел новых кладбищ. Он не был милитаристом. Он был офицером запаса. Но он готов был даже согласиться на кладбище, подразумеваемое Кетенхейве, чтобы предотвратить появление другого, более обширного кладбища, — а он не сомневался, что иначе оно появится, — на котором, если так случится, будет Погребен и он сам вместе со своими автомобилями, женой и детьми.
Но как это предотвратить? История — это ребенок-несмышленыш или старик поводырь, который один лишь знает, куда ведет путь, и поэтому шагает вперед, ни на кого не обращая внимания. Кородин и Кетенхейве дошли до дворцового парка и остановились у детской площадки. Две маленькие девочки качались на детских качелях. Одна из девочек была толстенькая, другая — худенькая, с красивыми стройными ножками. Толстушка отталкивалась от земли ногами, чтобы взлететь повыше.
Кородина осенило.
— Подумайте о детях, — сказал он.
И с досадой заметил, что это прозвучало елейно. Так ему никогда не удастся обратить Кетенхейве в свою веру.
Кетенхейве думал о детях. Он охотно подошел бы к качелям, чтобы поиграть с хорошенькой девочкой. Кетенхейве был еще и эстет и, как все эстеты, несправедлив. Он был несправедлив к толстушке. Природа была несправедлива. Все было несправедливо и непостижимо. Теперь Кетенхейве чувствовал тоску по добропорядочному домашнему очагу, по жене, матери его ребенка. Разумеется, по красивой жене, матери очаровательного ребенка. Он сажает маленькую девочку на качели, гуляет в саду, красивая жена и красивая мать зовет к обеду, отец семейства Кетенхейве, Кетенхейве друг детей, Кетенхейве садовник . В нем шевельнулись неистраченные, загубленные нежные чувства.
— Я думаю о детях, — сказал он.
И перед его мысленным взором встала картина, которую он постоянно вспоминал, как страшное и пророческое видение. Когда Кетенхейве добровольно покидал свою родину — никем не принуждаемый, движимый лишь чувством глубокого несогласия с тем, что происходило и что готовилось, — тогда по дороге в Париж он заночевал во Франкфурте, и утром с террасы кафе, где он ел хрустящие рожки и пил душистый гималайский чай, он наблюдал перед городским театром парад гитлерюгенда. И вдруг на его глазах площадь разверзлась, эта широкая пестрая площадь, и все, все они, с флагами и вымпелами, с флейтами, барабанами и кортиками, зашагали строем в огромную глубокую могилу. Четырнадцатилетние, они выполняли приказ своего фюрера, а в тысяча девятьсот тридцать девятом двадцатилетние, они стали штурмовыми командами, летчиками, матросами — поколение, обреченное на смерть.
Кородин взглянул на небо. Тучи сгущались. Он чувствовал, что приближается гроза. На том месте, где они стояли, однажды убило молнией ребенка, и Кородин боялся новой вспышки небесного гнева. Он помахал случайно проходившему мимо такси. Он ненавидел сейчас Кетенхейве. Ведь тот был пропащим, безответственным человеком, бродягой, у которого нет детей. Больше всего Кородину хотелось бы оставить Кетенхейве здесь, на аллее. Пусть поразит его молния! Возможно, Кородин подвергал опасности себя и такси, беря с собой этого отщепенца. Но благовоспитанность Кородина победила его страхи и неприязнь, и он с ледяной улыбкой пригласил Кетенхейве сесть в машину.
Они молча сидели рядом. Шел дождь, сверкала молния, дождевая завеса, словно туман, окутывала верхушки деревьев, но раскаты грома ослабевали, становились глуше, как будто гроза уже устала или была еще далеко. Остро пахло сыростью, землей и цветами, становилось все жарче, Кетенхейве обливался потом, рубашка прилипла к его телу, и ему снова показалось, будто он попал в огромную теплицу. Они проехали мимо заднего фасада резиденции главы государства, мимо виллы канцлера; ее тяжелые кованые ворота были открыты. Часовые охраняли въезд, были видны клумбы, зеленые лужайки, яркие пестрые цветы; такса и волкодав — не подходящая по росту парочка, — словно углубившись в беседу, шествовали по дорожке, усыпанной гравием. Ботанический ландшафт, ботанический сад, здесь жили принцессы и сахарозаводчики, к ним в гости приезжали авантюристы, которым удалось сколотить немалое состояние. Здесь упало в прошлом несколько бомб. Из-под густой зелени еще проглядывали остатки почерневших стен. А над всем этим развевался федеральный флаг. Какой-то господин с маленьким дамским складным зонтиком, висевшим у него на запястье несмотря на дождь, не торопясь, шел на службу. Бывший, будущий или снова приглашенный на работу посланник? Статисты политической сцены бродили по аллеям, а с ними бродили их биографии, их анкетные правды, бродячие шлюхи. Статисты были на виду. А где же пасется режиссер? Где щиплет травку протагонист? Но оказывается, режиссеров и протагонистов вовсе никогда не было. Навстречу такси попадались сплошь одни избавители от большего зла. Сейчас шел дождь, иначе бы они купались в солнечных лучах своей славы.
Такси остановилось у здания бундестага. Кородин расплатился с шофером. Он не позволил Кетенхейве внести свою долю в оплату этой маленькой поездки, однако взял у шофера квитанцию: Кородин хотел оставаться богатым и ничего не дарить государству. Он поспешно и смущенно, с застывшей улыбкой, попрощался с Кетенхейве, боясь, что снова сверкнет молния. И торопливо ушел, словно закон звал его, призывал именно его.
Кетенхейве хотел зайти в бараки, где ютилась пресса, но подумал, что Мергентхейм едва ли встал так рано, ведь дома у него Софи, требовавшая немалого напряжения сил. Идти в свой кабинет Кетенхейве не хотелось. Вдруг он увидел, что группа приезжих туристов, доставленных в автобусах, чтобы осмотреть столицу Федеративной республики, здание бундестага и пообедать в ресторане бундестага, собирается вокруг своего гида. Подобно старому берлинцу, которому ни с того ни с сего взбрело в голову принять участие в организованной фирмой Кезе обзорной поездке по городу, Кетенхейве присоединился к двинувшейся группе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21