Элька ласкала его. В то время часто выключали свет. Темные ночи действовали угнетающе. Кетенхейве приобрел для работы аккумуляторную лампу. Элька ставила лампу рядом с кроватью, и яркий свет падал на лежавших, словно луч прожектора, выхватывающий из темноты ночной улицы голую парочку. Элька долго и внимательно рассматривала Кетенхейве. Она говорила: «В двадцать лет ты, наверное, был красивым». Она говорила: «Ты любил многих женщин». Кетенхейве было тридцать девять. Женщин он знал немногих. Элька говорила: «Расскажи мне что-нибудь». Она считала его жизнь бурной и яркой, полной непонятных ей поворотов, считала его чуть ли не авантюристом. Эльке все это было чуждо. Она не понимала, какую звезду он выбрал себе путеводной. Когда Кетенхейве ей рассказал, почему он не мог согласиться с политикой национал-социалистов и уехал за границу, Элька не поняла причины его поступка, разве что была какая-то невидимая и, уж во всяком случае, неощутимая причина нравственного порядка. Она говорила: «Ты как школьный учитель». Кетенхейве смеялся. А может быть, смеялся только его рот. Может быть, он всегда был таким старым учителем, старым школьным учителем и старым школяром, невоспитанным учеником, который не знал урока, потому что любил книги. Со временем Элька возненавидела его книги, ее возмущали бесчисленные фолианты сочинений, бумаги, тетради, журналы, вырезки и наброски, которые валялись повсюду и уводили Кетенхейве из ее постели в сферы, куда ей не было пути, в миры, в которые для нее не было доступа.
Деятельность Кетенхейве, его участие в послевоенном восстановлении, его стремление создать для нации новые основы политической жизни и демократической свободы привели к тому, что его избрали в бундестаг. Его кандидатуру выдвинули на особых условиях, и Кетенхейве получил мандат, даже не утруждая себя предвыборными выступлениями. Окончание войны вселило в него надежды, и какое-то время он думал, что посвятит себя настоящему делу, после того как долго оставался в стороне. Кетенхейве хотел осуществить свои юношеские мечты, он верил тогда в перемены, но вскоре понял, как глупо было в это верить, ведь люди, конечно, остались прежними, они даже и не думали изменяться оттого, что изменилась государственная форма правления, оттого, что вместо коричневых, черных и серо-зеленых мундиров по улицам теперь расхаживали и делали девушкам детей оливковые мундиры. И снова все рухнуло из-за мелочей, из-за вязкой тины, поднявшейся со дна и задержавшей поток чистой воды, все осталось по-прежнему, в заведенных испокон веков формах жизни, о которых каждый знал, что они лживы. Поначалу Кетенхейве рьяно взялся за работу в различных комитетах, ему не терпелось наверстать упущенные годы, а как бы он процветал, если бы примкнул в свое время к нацистам, ибо то было пробуждение, проклятый взрыв помешательства его поколения, а теперь все его старания преданы анафеме, и, он, седеющий юнец, стал посмешищем, он потерпел поражение, едва успев начать .
То, что он потерял в политике, что отвоевали у него и что он сам вынужден был сдать, он потерял и в любви: политика и любовь пришла к нему слишком поздно. Элька любила его, а он ездил по бесплатному депутатскому билету за призраками, за призраком свободы, которой боялись и которую отдали на откуп философам для бесплодных обсуждений, за призраком прав человека, о которых вспоминали лишь тогда, когда становились жертвой произвола; все эти проблемы оказались бесконечно трудными, от них можно было прийти в отчаяние. Кетенхейве вскоре понял, что снова находится в оппозиции, хотя вечно быть в оппозиции не доставляло ему уже никакого удовольствия; он спрашивал себя: могу ли я что-либо изменить, могу ля что-либо улучшить, знаю ли я, каким путем надо идти? Нет, этого он не знал. Каждое решение было связано с тысячами «за» и «против», практическая политика напоминала лианы, лианы тропического леса, джунгли, где попадаются хищные звери, где можно быть мужественным, можно защищать голубя от льва, но где тебя исподтишка ужалит ядовитая змея. Впрочем, в этом лесу львы были беззубыми, а голуби — не такими невинными, как они о том ворковали, только змеиный яд оставался все еще сильным и действенным, и змеи умели выбрать удачный момент для смертельного укуса. В этом лесу Кетенхейве прокладывал себе дорогу, то и дело сбиваясь с пути.
Скитаясь в дебрях, он забывал, что ему светило солнце, что на его долю выпало чудо: его любили, Элька с ее прекрасным юным телом любила его. Недолги были их объятия — от поезда до поезда, — и Кетенхейве снова торопился в путь, безумный рыцарь, сражавшийся с властью, которая так сроднилась с прежними извечными властями, что смеялась над рыцарем, выступившим против нее. Иногда, словно из любезности, желая придать его стараниям какую-то цель, она подсовывала ему ветряную мельницу, вполне пригодную для такого старомодного Дон-Кихота, а Элька оставалась дома, обреченная на ад, ад одиночества, ад скуки, ад безразличия, ад каждодневных хождений в кино, где в уютной темноте дьявол вместо настоящей жизни показывает вымышленную, где тени вытравляют душу, ад пустоты, ад мучительно воспринимаемой вечности, ад примитивного существования, годного разве лишь для растений, способных и здесь воспринимать свет небес. «Солнце? — думала Элька. — Обман. Его свет черен».
Прекрасной была лишь молодость, а молодость не вернется, ее сломали, скосили в мае, и Кетенхейве, добрый малый, был одним из косцов. У Эльки никогда не было школьного учителя, теперь у нее есть школьный учитель в Бонне, но он не задавал ей никаких уроков. Да она и не стала бы учить уроки, разве это подобало ей, дочери наместника, у которого пленные разгребали гравий в парке .
И тут-то к ней явилась Вановская, Вановская с широкими, поднятыми ватой плечами, извращенная фюрерша женского союза, Вановская с грубым повелительным голосом, он напоминал родительский дом, как-то странно измененный, но все-таки это был ее родительский дом, голос отца, голос матери, он напоминал ей пивные пирушки «старых бойцов», в которые расфранченный гаулейтер погружался, как в омолаживающую грязевую ванну. Вановская сказала: «Пойдем, дитя мое», и Элька пошла за ней … и она попала в объятия лесбиянки, там было тепло, там было забвение, там можно было укрыться от пространства, укрыться от солнца, укрыться от вечности, там произносили простые слова, не говорили ни о чем абстрактном, не было ужасной, гнетущей, беспрестанной, брызжущей, бурлящей и всегда непонятной интеллектуальности Кетенхейве, который ее похитил, когда она была беспомощной, этот школьный учитель, этот дракон, и она, принцесса, теперь мстила, мстила Кетенхейве, мстила дракону, мстила отцу, который не смог победить и умер, как трус, отдав ее дракону, мстила за свое проклятое существование, мстила тем, что связалась с извращенными бабами, они стали церберами ее мести … Не одна Вановская была орудием ее мести, потому что Вановская не только ублажала, но и сводничала, вербовала девушек на проклятую службу весталок. Мужчин она презирала, тряпки, все тряпки, к счастью, все импотенты . Она щеголяла подбитыми ватой плечами, тугим задом в мужских брюках и сигарой во рту — последним звеном в цепи доказательств своей мужеподобности. Она, чудовище половой зависти, злая и растолстевшая Пентесилея лавочниц, прозевавшая своего Ахилла, с удовольствием похитила бы жен у несправедливо всем владевших, но бессильных Приапов. Эльку она подкупала избавлением от одиночества и пивом. Элька уже не чувствовала себя покинутой, когда Кетенхейве заседал в Бонне. Она пила. Пила с озлобленными лесбиянками, которые ждали, пока она опьянеет. Элька пила бутылку за бутылкой. Она заказывала пиво по телефону, и ей доставляли его на дом в четырехугольных металлических корзинах. Когда Кетенхейве возвращался из своих поездок, наглые бабы, насмешливо ухмыляясь, выскакивали из дверей, точно насытившиеся крысы. Кетенхейве кидался на них с кулаками, но они успевали укрыться. В комнате пахло женским потом, бесплодным возбуждением, бессмысленным изнеможением и пивом, пивом, пивом. Элька, ошалелая от пива, бормотала что-то бессвязное, как кретинка. Слюна капала из ее красивого, накрашенного, созданного для любви рта. Она бормотала: «Чего тебе здесь надо?» Она бормотала: «Я ненавижу тебя!» Она бормотала: «Я люблю только тебя!» Она бормотала: «Пойдем в постель». Солнце было черным .
Мог ли он бороться? Он не мог бороться. Бабы сидели в своих крысиных норах. Они наблюдали за ним. А в Общегерманском блоке в своих укрытиях сидели другие крысы — мужчины — и тоже наблюдали за ним. Он наклонялся к губам Эльки — и ощущал запах пивного перегара, дух святого Спиритуса, зеленый змий взметался с ее вздохом. Кетенхейве всего передергивало, и все-таки его влекло к ней, и в конце концов именно он сдавался. Наутро они мирились. Чаще всего это было воскресное утро. Колокола звали в церковь. Кетенхейве ничего не имел против колокольного звона, его колокола не звали, и, возможно, он даже сожалел, что они взывали не к нему, но Эльку каждый удар колокола волновал, как призыв, как притязание на что-то абсолютное, и она сопротивлялась ему всеми силами. «Я ненавижу этот трезвон, — кричала она. — Это подло так трезвонить!» Кетенхейве приходилось ее успокаивать. Элька плакала. Впадала в тоску. Начинала хулить бога. Бог Эльки был злым богом, извергом, испытывающим наслаждение при виде людских страданий. «Бога нет», — говорил Кетенхейве, отнимая у нее последнее утешение — веру в кровавого идола. Лежа в кровати, они пели детские песенки, вспоминали считалки. Кетенхейве любил Эльку. И бросил на произвол судьбы. Ему доверили человека, а он бросил его на произвол судьбы. Он ездил разбирать запутанные дела, сражался в комитетах за какие-то туманные права человека, которые так и не были завоеваны. Его работа в комитетах была напрасной, все равно он никому не смог бы помочь, но он уезжал, оставляя Эльку в отчаянии, — единственное существо, которое ему доверили, о котором ему надо было заботиться. Наглые бабы убивали ее. Пиво убивало ее. Да еще она стала глотать таблетки. По сути дела, ее задушило одиночество, предчувствие вечного и преходящего, ее задушила вселенная, такая конечная и бесконечная, залитая черным светом, с черным непостижимым небом по ту сторону звезд. Кетенхейве — школьный учитель, Кетенхейве — похититель девушек, Кетенхейве — дракон из саги, Кетенхейве — вдовец Поссель, Кетенхейве — моралист и сластолюбец, Кетенхейве — депутат, Кетенхейве — рыцарь прав человека, Кетенхейве — убийца .
В одной газете напечатали портрет мудреца: старый человек с добрым лицом и с седыми как лунь волосами, в своей поношенной одежде он был похож на садовника. Эйнштейн, который гонялся за призрачным огоньком, и поймал этот огонек, и вывел ясную изящную формулу для четвертой компоненты; объединение физических теорий, гармония сфер, единая теория поля, законы тяготения и электричества сводятся к формуле, общей для всех видов материи …
Вагалавайя. Безмятежен, говорят, сон праведных. А разве Кетенхейве может спать? Во сне приходят видения, скорее, даже не видения, а страхи и призраки. Он лежал в поезде, головой к востоку, устремив закрытые глаза на запад. Что же он мог видеть? Саарскую область, прекрасную Францию, государства Бенилюкса, всю «малую Европу», Европейское объединение угля и стали. А склады оружия? И склады оружия. Уже кое-кто подкрадывался к границам. Обменивался нотами. Заключал договоры. Игра опять началась. Старая игра? Старая игра. Федеративная республика принимала в ней участие. Ее деятели вели переписку с американцами в Вашингтоне и терлись возле американцев в Маннгейме. Канцлер заседал за тем или иным круглым столом. Как равноправный? Как равноправный. А что у него позади? Оборонительные линии. Реки. Оборона на Рейне. Оборона на Эльбе. Оборона на Одере. Атака на Висле. А что еще? Война, могилы. А что у него впереди? Новая война? Новые могилы? Отступление до Пиренеев? Карты снова перетасованы. Кто назвал министра иностранных дел одной великой державы вылощенным ослом? Старый заяц с Вильгельмштрассе. Он уже снова чувствовал себя на пути к великодержавности и, высунув язык, мчался по старой дистанции, теперь, правда, по Кобленцерштрассе, но в начале и в конце ее уже сидели еж со своей ежихой.
На Рейне устало боролся с течением буксир, тянувший угольные баржи. В тумане они скользили по воде, как мертвые киты.
Здесь лежал некогда клад, сокровище под волнами, золото, спрятанное в гроте. Его грабили, разворовывали, растрачивали, проклинали. Хитрость, коварство, ложь, обман, убийство, смелость, верность, предательство и туман во веки веков, аминь. Вагалавайя, пели дочери Рейна. Пищеварение, разложение, обмен веществ и обновление клеток — и через семь лет ты становиться другим; но на полях воспоминаний громоздятся окаменелости — им хранят верность.
Вагалавайя… В театре Байрейта на сцене высоко взлетали на качелях девушки, сверкающие грации. Зрелище растрогало диктатора, тепло разлилось по его жилам; рука на портупее, спущенная на лоб прядь, безупречно сидящая фуражка, в мрачных замыслах зарождается катастрофа. И вот уже встречают верховных комиссаров, раскрывают им объятия и прижимают к груди! Прижимают к груди! Льются слезы, слезы умиления, текут соленые ручейки, встречи, всепрощение, а кожа-то сразу поблекла, слезы смыли со щек немного румян, но наследие Вотана вновь спасено.
Флаги всегда выставляют себя напоказ, как дешевые проститутки. Вывешивать флаги считается при некоторых обстоятельствах долгом. Сегодня я вывешиваю один флаг, завтра другой, я исполняю свой долг . Флаги шумят на ветру. О Гельдерлин, что это шумит? Трескучие фразы, полые кости мертвецов. Высшее общество снова выстояло. Ему нужно было выполнять высокие задачи, спасать имущество, поддерживать связи, охранять владения, не терять контактов, ибо главное — присутствовать, быть при сем, в творениях haute couture, в отутюженном фраке, а если уж так не получится, то в сапогах, чеканя шаг. Во фраке человек одет, но украшает его лишь ладно сшитый мундир. Он придает величие, гарантирует уверенность, безопасность. Кетенхейве не придавал значения мундирам. Придавал ли он значение величию? А уверенности, безопасности?
Кетенхейве погрузился в беспокойный сон. Ему снилось, что он едет на предвыборное собрание. Маленькая станция, расположенная в долине. Никто не вышел встречать депутата. Пустынные рельсы убегали в бесконечность. Меж шпал увядала трава. Среди камней пышно разросся чертополох. Четыре холма — вот и весь городок. На холмах католический собор, протестантская церковь, памятник воину из бесплодного гранита и Дом профсоюзов, построенный без души, на скорую руку, из неотесанных бревен. Все четыре сооружения стоят особняком. Они стоят особняком, как греческие храмы среди печальных руин Селинунта. Они давно уже прошлое, пыль истории, окаменевшие экскременты Клио, ни один человек не интересуется ими, но Кетенхейве ведено взбежать на один из этих холмов, приблизиться к одному из этих сооружений, постучаться и воскликнуть: «Верую! Верую!»
Ему стало жарко. Видимо, кто-то включил в вагоне отопление, хотя ночь была теплой. Кетенхейве зажег свет. Поглядел на часы. Пять утра. Красная секундная стрелка вращалась по циферблату со светящимися цифрами, словно предупреждая об избыточном давлении и опасности взрыва. Время Кетенхейве истекало. Оно текло с фосфорическим блеском, что можно было видеть, и бессмысленно, что было менее заметно. Колеса поезда бессмысленно везли его к лишенной ореола цели. Использовал ли он свое время? Свой день? А стоило ли? И не был ли вопрос о стоимости времени тоже выражением человеческой извращенности? «Цель существует лишь для безнравственных», — как изрек Ратенау, и потому Кетенхейве считал себя безнравственным. С возрастом он стал понимать, что, не успев еще сесть на поезд времени, он уже очутился в конце своего жизненного пути. Произошло столько событий, что ему казалось, будто он так и стоит на месте, не сделав ни шагу вперед; пережитые им катастрофы, бурные перемены в мире, исторические крушения, начала новых эпох, под ветром которых на закате или на утренней заре (кто знает?) лицо его покрылось загаром и огрубело. Все это уподобляло его, сорокапятилетнего мужчину, мальчишке, который, посмотрев фильм про разбойников, трет глаза, полный глупых надежд, глупых разочарований и глупых пороков. Кетенхейве протянул руку, чтобы выключить отопление, но рычажок стоял на метке «холодно». Быть может, надо выключать отопление другим рычажком, не в купе; быть может, сам машинист регулирует температуру в вагонах; быть может, отопление вообще не включено и виною всему эта тягостная душная ночь. Кетенхейве снова улегся и закрыл глаза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21