он, тогда еще совсем мальчишка, жадно их разглядывал, а его отец плакал над ними. Кусок ветоши, которым отец вытирал глаза, был пропитан раствором для выведения пятен, отчего веки, казалось, были не измазаны, а покрыты синяками. Ричард Кирш ехал по городу, который мало отличался от Коламбуса, штат Огайо, хотя как раз в Коламбусе Вильгельм, его отец, оплакивал гибель этого города. Что здесь погибло? Рухнуло несколько старых домов. Их давно уже следовало снести. Просветы в перспективе улиц со временем исчезнут. Хорошо бы быть архитектором, подумал Ричард, и работать в этом городе. Разумеется, американским архитектором и, разумеется, недолго. Какие небоскребы возвел бы он на этих мусорных отвалах! Местность приобрела бы более цивилизованный вид. Он вылез из автобуса и не спеша побрел по улицам. Он искал улицу, на которой жила фрау Беренд. Он заглядывал в окна магазинов, он видел богатые витрины, прожиточный минимум возрастает , он был поражен обилием товаров, правда, кое-где не хватает ярких реклам, но в целом магазины здесь такие же, как дома в Коламбусе, большинство из них даже просторнее и роскошнее, чем отцовская лавка огнестрельного оружия. Эта торговая улица была теперь границей, погранзоной, которую должен защищать Ричард. С высоты, из самолета все выглядело иначе, проще и ровней, мысль охватывала огромные пространства, оперировала географическими, геополитическими, нечеловеческими понятиями, и отделить одну часть света от другой было так же легко, как провести карандашом линию по карте, однако внизу, на улице, среди людей, в которых, как показалось Ричарду, таилось что-то несуразное и страшное, их жизнь была подвержена болезненно неравномерным колебаниям от апатии к горячке, в массе они выглядели бедными, а по отдельности — богатыми, Ричард почувствовал, что здесь что-то где-то не сходится, не сходится в самом замысле. Ему не разгадать этих людей. Хочет ли он защищать их? Пусть посмотрят, как они справятся с их европейским хаосом. Ричард хотел защищать Америку. Если понадобится, он будет защищать Америку здесь, в Европе. Старый солдат Вильгельм Кирш, отслужив десять лет в рейхсвере, бежал из Германии. Воспользовавшись деньгами, которыми он был Награжден за безупречную службу, Вильгельм Кирш вовремя перебрался через океан. Вскоре пришел Гитлер, а вместе с Гитлером пришла война. Вильгельм Кирш пал бы смертью храбрых, а может быть, стал генералом. Если бы он стал генералом, его бы повесили: либо сам Гитлер как заговорщика, либо позже союзники как военного преступника. Своевременно уехав в Америку, Вильгельм избежал предоставленных ему историей возможностей: петли и славы. Но от позора ему так ж не удалось спастись. Ричард, который, едва научившись ходить, уже топал нетвердыми шажками в лавку и каждый раз видел в руках своего отца оружие, ручное огнестрельное оружие, твердые приклады, холодные стволы, способные изрыгать смерть, Ричард каждый раз поражался, точно настигнутый пулей, почему его отец не отправился на фронт, как отцы его школьных товарищей, а предпочел заняться поставкой оружия и как опытный мастер оружейного дела воспользовался положенной ему броней. Ричард ошибался, его отец не был трусом, он остался в Штатах не потому, что боялся лишений, страданий и опасностей войны, и не потому, что был равнодушен к новому избранному им отечеству, его нерешительность и робость проистекали скорей из нежелании воевать против прежней оставленной родины, однако на самом деле Вильгельм Кирш уклонился от участия в войне потому, что, служа в рейхсвере, он в суровой школе Секта узнал, что такое муштра, овладел искусством легко и быстро убивать врага и в итоге пришел к убеждению: насилие отвратительно, конфликты же удобнее решать не порохом, а переговорами и дискуссиями, взаимными соглашениями и уступками. Для эмигранта Кирша, бывшего солдата рейхсвера, Америка была обетованной землей, новоявленным оплотом миролюбия, страной, отказавшейся от нетерпимости и насилия, он прибыл в Новый Свет с энтузиазмом первых паломников, однако война, в которую вступила Америка, пусть даже с ее стороны война была справедливой, подорвала обретенную им в немецких казармах веру в разум, взаимопонимание и миролюбивые устремления, и в конце концов Вильгельм Кирш разочаровался в старых идеалах Америки. И случилось так — один из парадоксов, какие бывают только в жизни, — что старый солдат немецкого рейхсвера стал пацифистом, торгующим огнестрельным оружием, зато его сын, который родился в Америке, думал иначе: Ричард говорил о войне и фронтовом товариществе, порой напоминая своему отцу молодых офицеров рейхсвера двадцатых годов, и, едва достигнув призывного возраста, он вступил в американские военно-воздушные войска. Вильгельм Кирш не пошел на войну. Ричард Кирш был готов сражаться за Америку.
Шнакенбах не хотел сражаться. Он отвергал войну как способ разрешения человеческих разногласий и презирал военное сословие, считан его пережитком варварских времен, атавизмом, не достойным цивилизации и прогресса. Он сам втихомолку выиграл и проиграл вторую мировую войну. Он выиграл свою собственную войну, справедливую, полную опасностей и уловок, войну против военно-медицинских комиссий, однако из этого сражения он выбыл инвалидом. У Шнакенбаха была своя идея, научная идея, все, с чем он сталкивался, он подгонял под научный принцип, он, видно, был готов и войну вести научно, войну без военных, глобальную войну умов, одинокие участники которой вынашивают формулы смерти, садятся за пульт управления и, нажимая пальцем на кнопки, уничтожают жизнь в какой-нибудь отдаленной части света. Во время второй мировой войны Шнакенбах не соблазнился возможностью нажимать на кнопки смерти, как раз такая война была не его войной, вместо этого он глотал таблетки. Он глотал таблетки, которые активизировали деятельность организма и, принятые в достаточном количестве, совсем разгоняли сон; не давая себе спать по целым суткам, неделям и месяцам, он дошел наконец до полного физического истощения, так что даже военный врач признал его негодным и прямо с осмотра отпустил домой. Шнакенбах отвертелся от армии, он не поддался унизительному атавизму, но и не изжил в себе привычки к наркотикам. Война кончилась, а привычка осталась. Его гипофиз и надпочечники функционировали навыворот, органы бастовали, не выдерживая конкуренции химия; они упорно продолжали бастовать и тогда, когда военно-медицинская комиссия была распущена и в Германии можно было какое-то время жить спокойно, без страха попасть в армию. Шнакенбах заболел летаргией, сон отомстил ему, его всюду одолевал глубокий сон, он спал на ходу и стоя, и, чтобы привести себя в полудремотное состояние хотя бы на несколько часов в сутки, он вынужден был глотать неимоверно большие дозы бензидрина и первитина. Эти средства выдавались только но рецепту, а так как Шнакенбаху их теперь не хватало, то он осаждал Бехуде, умоляя выписать ему порошки, или же, будучи одаренным химиком, пытался изготовлять их сам. Уволенный из-за летаргии со службы, тратя остатки денег на научные опыты, обедневший Шнакенбах жил в подвале дома, принадлежавшего баронессе, пациентке Бехуде. Несколько лет назад она получила повестку с вызовом на биржу труда в помешалась на мысля, что теперь она — кондуктор трамвая; каждый день она вставала ни свет ни заря, выходила из своей роскошной квартиры и восемь часов подряд бессмысленно ездила по городу одним и тем же маршрутом; это занятие стоило ей три марки в день, но, что было много хуже, денервировало ее — так она обычно говорила Бехуде, требуя, чтобы он подтвердил ее нетрудоспособность в выдал ей свидетельство, освобождающее от работы, чего тот, конечно, не мог сделать, поскольку она вообще-нигде не работала. Бехуде пробовал отучить свою пациентку от езды в трамвае, анализируя ее раннее детство. Он установил, что у восьмилетней девочки было нездоровое влечение к отцу, генералу, командиру корпуса, которое позже перешло на трамвайного кондуктора. Впрочем, попытка открыть баронессе ее глубоко погребенное прошлое привела лишь к тому, что она однажды не вышла на свою мнимую работу, из-за чего, как она поведала Бехуде, у нее были большие неприятности. Бехуде не застал Шнакенбаха в подвале. Он нашел неприбранную постель, грязную от угольной пыли, нашел порванные брюки и пиджак учителя, брошенные на пол, на садовом столе он увидел колбы, реторты и спиртовки, атрибуты адской кухни, а по всей комнате — на столе, на полу, на кровати — были разбросаны бумажки с химическими знаками, химическими структурными формулами, напоминавшими сильно увеличенные микроснимки раковых опухолей, нечто способное размножаться со страшной скоростью, вызывать опасные заболевания и поражать все новые и новые участки, от кружков и точек ответвлялись другие кружки и точки, кислород, углерод и азот расходились, объединялись и разрастались на этих рисунках из клякс и чернильных линий, чтобы образовать состав вожделенного живительного средства, которое фосфором и серной кислотой сумеет одолеть сонливость Шнакенбаха. Рассматривая химические формулы, Бехуде подумал: «Таким Шнакенбах видит мир, все мироздание, таким он видит и самого себя, в его воображении все абстрактно, от мельчайших долей до гигантских выкладок». Бехуде положил коробку с первитином на садовый стол. Его мучила совесть. Крадучись как вор, он покинул подвал.
Официантка убрала со стола. Место фрау Беренд будет сегодня пустовать. Мать и дочь ушли. Они расстались у выхода из кафе, во мраке соборной башни. Казалось, они хотели о чем-то сказать друг другу. Но не сказали ни слова. Возникшее было желание обняться тотчас исчезло, и только их руки холодно встретились на какой-то миг. Фрау Беренд думала: «Ты этого хотела, вот и расхлебывай, а от меня отстань», и это означало: «Не лезь в мою соборную башню, не покушайся на мой покой, мое скромное существование, мою веру», а в чем была ее вера? В том, что порядочные женщины, как она, должны быть так или иначе все обеспечены и что не может настолько расшататься мир, чтобы она лишилась единственного утешения — послеобеденных бесед с женщинами схожей судьбы. А Карла думала: «Она не хочет понять, что ее мир больше не существует». Какой же мир существует? Гадкий мир. Мир, начисто оставленный богом. На башне пробили часы. Карла заспешила. Она спешила домой успеть взять кое-какие вещи и отправиться в больницу, раньше чем Вашингтон вернется с бейсбольной площадки. Ребенка не должно быть. Вашингтон просто псих: уговаривает ее родить, выпустить ребенка в мир. В другой мир, пестрый и прекрасный мир магазинов, автоматизированных кухонь, телевизоров и квартир в голливудском стиле, в мир, который не для этого ребенка. Теперь-то уж не все ли равно? Не все ли теперь равно, что будет с ребенком: появится он на свет или погибнет? Даже это ей все равно. Карла уже не надеялась, что ее прекрасный сон об американских магазинах когда-либо сбудется. Она сделала ошибку, сойдясь с Вашингтоном. Карла села не в тот поезд. Вашингтон неплохой парень, но и он, к сожалению, сидит не в том поезде. Ничего не поделаешь. Он сидит не в том поезде, и этого не изменить. Все негры сидят не в том поезде, даже те, что руководят джаз-оркестрами, сидят не в том поезде, хотя и в мягком купе. Карла сглупила. Надо было дождаться белого американца. «Я могла б встретить и белого, я б и белому пришлась по вкусу, разве грудь у меня отвислая? Ничего подобного, груди тугие и круглые, как он их называет — яблочки налитые, тело еще крепкое, белое, кровь с молоком, чуть полней, чем надо, но они любят пышные бедра, пышка, так они говорят, нежная и мягкая, как пышка, в постели я всегда такая, им это приятно, могу я тоже получить удовольствие? Какое там удовольствие? Только боль в животе, но я могла б и от белого». Карла могла бы сесть в нужный поезд. Какая непоправимая ошибка! Только поезд белых американцев шел в сказочный мир магазинов, в мир благосостояния, обеспеченности и удовольствий. Америка Вашингтона была темна и убога. Такой же темный, убогий, гадкий и оставленный богом мир, как и тот, что здесь. «А может, я умру», — подумала Карла. А может быть, это в самом деле лучший выход? Карла повернулась, обвела глазами площадь, она хотела еще раз увидеть мать, но фрау Беренд уже покинула соборную площадь, она шла трусливыми, быстрыми шагами, подальше от несчастья, она ни разу не оглянулась на дочь. Из окон церкви, в которые до сих пор не были вставлены стекла, доносились звуки органа, рокотавшего под руками органиста. Мелодия «Stabat mater» поднималась к небу.
«Stormy-weather»: музыка из кинофильма лилась, бушевала, трепетала и гремела. Она лилась, бушевала, трепетала и гремела из всех репродукторов. Одновременно лились, бушевали, трепетали и гремели звуки из музыкального чемоданчика, который Йозеф поставил рядом с собой на скамейку. Он жевал сандвич, с трудом жевал толстый бутерброд. Ему приходилось до отказа открывать рот, чтоб откусить от толстого сандвича. Он оказался очень невкусным. На ветчину был намазав слой какой-то сладковатой пасты. Казалось, что ветчина подпорчена. Ее сладковатый привкус раздражал Йозефа. Ощущение было такое, будто сперва ветчина испортилась, а после ее надушили. Зеленые листики салата, проложенные между, хлебом и ветчиной, тоже пришлись Йозефу не по вкусу. Сандвич был похож на заросшую плющом гробницу, где покоилась булочка с ветчиной. Йозеф давился от отвращения. Он думал о своей смерти. Эту чужую и чужеземную на вкус пищу он ел лишь из чувства послушания, которое сам в себе выработал. Разве смел он обидеть Одиссея, своего повелителя? Одиссей пил кока-колу. Он выпил из горлышка всю бутылку. Последний глоток он выплюнул под скамейку спереди. Он попал прямо на нижнюю планку. Йозеф чуть было не пустился наутек. Он вполне мог пуститься наутек от кока-колы. Он терпеть не мог этот новомодный напиток.
Вашингтон бежал изо всех сил. Он слышал, как ударяют по мячу битой. Он слышал, как льется, бушует, трепещет и гремит музыка. Он слышал голоса, голоса толпы, голоса болельщиков, крики, свистки и хохот. Он бежал по полю. Он задыхался. Он обливался потом. Стадион с трибунами выглядел как гигантская ребристая раковина. Казалось, что створки вот-вот сомкнутся, навсегда отнимут у него небо, стиснут его и задушат. Он жадно ловил воздух. Музыка смолкла. Голос в микрофоне похвалил Вашингтона. Репродукторы повторили слова комментатора. Комментатор говорил из чемоданчика Одиссея. Стадион наполнился фамилией Вашингтона. Вашингтон победил. Имя победителя, застряв между створками, не дало им захлопнуться. На какое-то время Вашингтон победил раковину. Она не захлопнется и не задушит его, она не слопает его сию минуту. Ему все время приходилось бороться за победу.
«Он не в форме», — думал Хейнц. Он видел, что Вашингтон не в форме. Он думал: «В следующем забеге он не потянет, он проиграет, и они его слопают». Хейнца злило, что над Вашингтоном будут смеяться и издеваться, что его освищут! Ну и что из того, что он не в форме, с каждым может случиться. Будто они сами в форме! «Слабаки!» Ему было стыдно. Он и сам толком не знал, почему ему стыдно. «Не потянуть ему больше», — сказал он. «Кому ему?» — спросили мальчишки. Билеты на стадион они получили в американо-германском молодежном клубе. Они взяли с собой бездомного щенка на веревочке. «Вон тому, — сказал Хейнц. — Негритосу моей мамаши. Он больше не потянет».
Ричард отыскал дом, в котором жила фрау Беренд. Он разговорился с дочкой дворничихи. Дочка дворничихи беседовала с ним свысока, свысока в прямом смысле, потому что ода стояла двумя ступеньками выше, чем Ричард, но и в переносном смысле тоже свысока. Ричард был не тот, кого ждала уродливая девушка, он не был героем, озаренным лучами успеха. Ричард ходил пешком, а любимцы богов разъезжали в машинах. Она видела, что Ричард простой солдат, хотя и летчик. Бесспорно, летчики чем-то превосходили обыкновенных солдат, их возвышала слава Икара, но дочка дворничихи не знала, кто такой Икар. Если бы Ричард опустился на лестницу прямо в самолете и выпрыгнул, держа в руках цветы, лишь тогда, быть может, непривлекательное создание встретило бы его, как долгожданного жениха; но нет, он не стал бы женихом даже в этом случае: ему не хватило бы рыцарского креста. Девушка жила в мире невероятных социальных предрассудков. Она выдумала для себя особую иерархию, утвердившиеся в ее сознании правила поведения были строже и жестче, чем в кайзеровские времена, и непреодолимая пропасть отделяла одно сословие от другого. Представление о социальной лестнице, у которой есть верх и низ, помогало ей сносить свое низкое положение в доме (точнее, положение, которое она сама считала низким), ведь перед ней открывались заманчивые дали, уготованное ей будущее, социальное восхождение, предсказанное ей гороскопом «Вечернего эха»:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Шнакенбах не хотел сражаться. Он отвергал войну как способ разрешения человеческих разногласий и презирал военное сословие, считан его пережитком варварских времен, атавизмом, не достойным цивилизации и прогресса. Он сам втихомолку выиграл и проиграл вторую мировую войну. Он выиграл свою собственную войну, справедливую, полную опасностей и уловок, войну против военно-медицинских комиссий, однако из этого сражения он выбыл инвалидом. У Шнакенбаха была своя идея, научная идея, все, с чем он сталкивался, он подгонял под научный принцип, он, видно, был готов и войну вести научно, войну без военных, глобальную войну умов, одинокие участники которой вынашивают формулы смерти, садятся за пульт управления и, нажимая пальцем на кнопки, уничтожают жизнь в какой-нибудь отдаленной части света. Во время второй мировой войны Шнакенбах не соблазнился возможностью нажимать на кнопки смерти, как раз такая война была не его войной, вместо этого он глотал таблетки. Он глотал таблетки, которые активизировали деятельность организма и, принятые в достаточном количестве, совсем разгоняли сон; не давая себе спать по целым суткам, неделям и месяцам, он дошел наконец до полного физического истощения, так что даже военный врач признал его негодным и прямо с осмотра отпустил домой. Шнакенбах отвертелся от армии, он не поддался унизительному атавизму, но и не изжил в себе привычки к наркотикам. Война кончилась, а привычка осталась. Его гипофиз и надпочечники функционировали навыворот, органы бастовали, не выдерживая конкуренции химия; они упорно продолжали бастовать и тогда, когда военно-медицинская комиссия была распущена и в Германии можно было какое-то время жить спокойно, без страха попасть в армию. Шнакенбах заболел летаргией, сон отомстил ему, его всюду одолевал глубокий сон, он спал на ходу и стоя, и, чтобы привести себя в полудремотное состояние хотя бы на несколько часов в сутки, он вынужден был глотать неимоверно большие дозы бензидрина и первитина. Эти средства выдавались только но рецепту, а так как Шнакенбаху их теперь не хватало, то он осаждал Бехуде, умоляя выписать ему порошки, или же, будучи одаренным химиком, пытался изготовлять их сам. Уволенный из-за летаргии со службы, тратя остатки денег на научные опыты, обедневший Шнакенбах жил в подвале дома, принадлежавшего баронессе, пациентке Бехуде. Несколько лет назад она получила повестку с вызовом на биржу труда в помешалась на мысля, что теперь она — кондуктор трамвая; каждый день она вставала ни свет ни заря, выходила из своей роскошной квартиры и восемь часов подряд бессмысленно ездила по городу одним и тем же маршрутом; это занятие стоило ей три марки в день, но, что было много хуже, денервировало ее — так она обычно говорила Бехуде, требуя, чтобы он подтвердил ее нетрудоспособность в выдал ей свидетельство, освобождающее от работы, чего тот, конечно, не мог сделать, поскольку она вообще-нигде не работала. Бехуде пробовал отучить свою пациентку от езды в трамвае, анализируя ее раннее детство. Он установил, что у восьмилетней девочки было нездоровое влечение к отцу, генералу, командиру корпуса, которое позже перешло на трамвайного кондуктора. Впрочем, попытка открыть баронессе ее глубоко погребенное прошлое привела лишь к тому, что она однажды не вышла на свою мнимую работу, из-за чего, как она поведала Бехуде, у нее были большие неприятности. Бехуде не застал Шнакенбаха в подвале. Он нашел неприбранную постель, грязную от угольной пыли, нашел порванные брюки и пиджак учителя, брошенные на пол, на садовом столе он увидел колбы, реторты и спиртовки, атрибуты адской кухни, а по всей комнате — на столе, на полу, на кровати — были разбросаны бумажки с химическими знаками, химическими структурными формулами, напоминавшими сильно увеличенные микроснимки раковых опухолей, нечто способное размножаться со страшной скоростью, вызывать опасные заболевания и поражать все новые и новые участки, от кружков и точек ответвлялись другие кружки и точки, кислород, углерод и азот расходились, объединялись и разрастались на этих рисунках из клякс и чернильных линий, чтобы образовать состав вожделенного живительного средства, которое фосфором и серной кислотой сумеет одолеть сонливость Шнакенбаха. Рассматривая химические формулы, Бехуде подумал: «Таким Шнакенбах видит мир, все мироздание, таким он видит и самого себя, в его воображении все абстрактно, от мельчайших долей до гигантских выкладок». Бехуде положил коробку с первитином на садовый стол. Его мучила совесть. Крадучись как вор, он покинул подвал.
Официантка убрала со стола. Место фрау Беренд будет сегодня пустовать. Мать и дочь ушли. Они расстались у выхода из кафе, во мраке соборной башни. Казалось, они хотели о чем-то сказать друг другу. Но не сказали ни слова. Возникшее было желание обняться тотчас исчезло, и только их руки холодно встретились на какой-то миг. Фрау Беренд думала: «Ты этого хотела, вот и расхлебывай, а от меня отстань», и это означало: «Не лезь в мою соборную башню, не покушайся на мой покой, мое скромное существование, мою веру», а в чем была ее вера? В том, что порядочные женщины, как она, должны быть так или иначе все обеспечены и что не может настолько расшататься мир, чтобы она лишилась единственного утешения — послеобеденных бесед с женщинами схожей судьбы. А Карла думала: «Она не хочет понять, что ее мир больше не существует». Какой же мир существует? Гадкий мир. Мир, начисто оставленный богом. На башне пробили часы. Карла заспешила. Она спешила домой успеть взять кое-какие вещи и отправиться в больницу, раньше чем Вашингтон вернется с бейсбольной площадки. Ребенка не должно быть. Вашингтон просто псих: уговаривает ее родить, выпустить ребенка в мир. В другой мир, пестрый и прекрасный мир магазинов, автоматизированных кухонь, телевизоров и квартир в голливудском стиле, в мир, который не для этого ребенка. Теперь-то уж не все ли равно? Не все ли теперь равно, что будет с ребенком: появится он на свет или погибнет? Даже это ей все равно. Карла уже не надеялась, что ее прекрасный сон об американских магазинах когда-либо сбудется. Она сделала ошибку, сойдясь с Вашингтоном. Карла села не в тот поезд. Вашингтон неплохой парень, но и он, к сожалению, сидит не в том поезде. Ничего не поделаешь. Он сидит не в том поезде, и этого не изменить. Все негры сидят не в том поезде, даже те, что руководят джаз-оркестрами, сидят не в том поезде, хотя и в мягком купе. Карла сглупила. Надо было дождаться белого американца. «Я могла б встретить и белого, я б и белому пришлась по вкусу, разве грудь у меня отвислая? Ничего подобного, груди тугие и круглые, как он их называет — яблочки налитые, тело еще крепкое, белое, кровь с молоком, чуть полней, чем надо, но они любят пышные бедра, пышка, так они говорят, нежная и мягкая, как пышка, в постели я всегда такая, им это приятно, могу я тоже получить удовольствие? Какое там удовольствие? Только боль в животе, но я могла б и от белого». Карла могла бы сесть в нужный поезд. Какая непоправимая ошибка! Только поезд белых американцев шел в сказочный мир магазинов, в мир благосостояния, обеспеченности и удовольствий. Америка Вашингтона была темна и убога. Такой же темный, убогий, гадкий и оставленный богом мир, как и тот, что здесь. «А может, я умру», — подумала Карла. А может быть, это в самом деле лучший выход? Карла повернулась, обвела глазами площадь, она хотела еще раз увидеть мать, но фрау Беренд уже покинула соборную площадь, она шла трусливыми, быстрыми шагами, подальше от несчастья, она ни разу не оглянулась на дочь. Из окон церкви, в которые до сих пор не были вставлены стекла, доносились звуки органа, рокотавшего под руками органиста. Мелодия «Stabat mater» поднималась к небу.
«Stormy-weather»: музыка из кинофильма лилась, бушевала, трепетала и гремела. Она лилась, бушевала, трепетала и гремела из всех репродукторов. Одновременно лились, бушевали, трепетали и гремели звуки из музыкального чемоданчика, который Йозеф поставил рядом с собой на скамейку. Он жевал сандвич, с трудом жевал толстый бутерброд. Ему приходилось до отказа открывать рот, чтоб откусить от толстого сандвича. Он оказался очень невкусным. На ветчину был намазав слой какой-то сладковатой пасты. Казалось, что ветчина подпорчена. Ее сладковатый привкус раздражал Йозефа. Ощущение было такое, будто сперва ветчина испортилась, а после ее надушили. Зеленые листики салата, проложенные между, хлебом и ветчиной, тоже пришлись Йозефу не по вкусу. Сандвич был похож на заросшую плющом гробницу, где покоилась булочка с ветчиной. Йозеф давился от отвращения. Он думал о своей смерти. Эту чужую и чужеземную на вкус пищу он ел лишь из чувства послушания, которое сам в себе выработал. Разве смел он обидеть Одиссея, своего повелителя? Одиссей пил кока-колу. Он выпил из горлышка всю бутылку. Последний глоток он выплюнул под скамейку спереди. Он попал прямо на нижнюю планку. Йозеф чуть было не пустился наутек. Он вполне мог пуститься наутек от кока-колы. Он терпеть не мог этот новомодный напиток.
Вашингтон бежал изо всех сил. Он слышал, как ударяют по мячу битой. Он слышал, как льется, бушует, трепещет и гремит музыка. Он слышал голоса, голоса толпы, голоса болельщиков, крики, свистки и хохот. Он бежал по полю. Он задыхался. Он обливался потом. Стадион с трибунами выглядел как гигантская ребристая раковина. Казалось, что створки вот-вот сомкнутся, навсегда отнимут у него небо, стиснут его и задушат. Он жадно ловил воздух. Музыка смолкла. Голос в микрофоне похвалил Вашингтона. Репродукторы повторили слова комментатора. Комментатор говорил из чемоданчика Одиссея. Стадион наполнился фамилией Вашингтона. Вашингтон победил. Имя победителя, застряв между створками, не дало им захлопнуться. На какое-то время Вашингтон победил раковину. Она не захлопнется и не задушит его, она не слопает его сию минуту. Ему все время приходилось бороться за победу.
«Он не в форме», — думал Хейнц. Он видел, что Вашингтон не в форме. Он думал: «В следующем забеге он не потянет, он проиграет, и они его слопают». Хейнца злило, что над Вашингтоном будут смеяться и издеваться, что его освищут! Ну и что из того, что он не в форме, с каждым может случиться. Будто они сами в форме! «Слабаки!» Ему было стыдно. Он и сам толком не знал, почему ему стыдно. «Не потянуть ему больше», — сказал он. «Кому ему?» — спросили мальчишки. Билеты на стадион они получили в американо-германском молодежном клубе. Они взяли с собой бездомного щенка на веревочке. «Вон тому, — сказал Хейнц. — Негритосу моей мамаши. Он больше не потянет».
Ричард отыскал дом, в котором жила фрау Беренд. Он разговорился с дочкой дворничихи. Дочка дворничихи беседовала с ним свысока, свысока в прямом смысле, потому что ода стояла двумя ступеньками выше, чем Ричард, но и в переносном смысле тоже свысока. Ричард был не тот, кого ждала уродливая девушка, он не был героем, озаренным лучами успеха. Ричард ходил пешком, а любимцы богов разъезжали в машинах. Она видела, что Ричард простой солдат, хотя и летчик. Бесспорно, летчики чем-то превосходили обыкновенных солдат, их возвышала слава Икара, но дочка дворничихи не знала, кто такой Икар. Если бы Ричард опустился на лестницу прямо в самолете и выпрыгнул, держа в руках цветы, лишь тогда, быть может, непривлекательное создание встретило бы его, как долгожданного жениха; но нет, он не стал бы женихом даже в этом случае: ему не хватило бы рыцарского креста. Девушка жила в мире невероятных социальных предрассудков. Она выдумала для себя особую иерархию, утвердившиеся в ее сознании правила поведения были строже и жестче, чем в кайзеровские времена, и непреодолимая пропасть отделяла одно сословие от другого. Представление о социальной лестнице, у которой есть верх и низ, помогало ей сносить свое низкое положение в доме (точнее, положение, которое она сама считала низким), ведь перед ней открывались заманчивые дали, уготованное ей будущее, социальное восхождение, предсказанное ей гороскопом «Вечернего эха»:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26