К своему сорокапятилетию он заучивал весь канон, а также сопровождающие жесты и работу ног, поскольку поэзия эта и пелась, и танцевалась; и тогда ему предстояло впервые публично исполнить на утоптанной площадке агоры песнь о коне, проникшем в царство теней, чтобы обрести своего умершего друга.
Выше всех добродетелей они ценили верность. С неверной жены заживо сдирали кожу и передавали ее шкуру мужу, чтобы он покрыл ею свое следующее брачное ложе, немой знак устрашения для новой супруги, дабы она не сбилась с пути истинного; а ее любовника кастрировали и заставляли всыромятку съесть свой собственный пенис. Поскольку все они испытывали глубочайшее отвращение к мясу, за этой казнью закрепилось название «рвотная смерть». И однако этот ярый пуританизм не помешал каждому мужчине в деревне изнасиловать Альбертину в первую же ночь после нашего прибытия, органы же их были столь громадны, потенция столь несказанна, что она была на грани смерти. Ну а что касается меня — мне они навязали ласки всех своих женщин, ведь у них не было никакого представления о человечности, несмотря на все их потрясающее духовное благородство. Из-за того, что они далеко превосходили великолепием человека, они не знали, что такое человек. Они не имели слова для обозначения стыда, и ничто человеческое не было им чуждо — поскольку сами они были чужды всему человеческому.
Эти конепоклонники верили, что Бог является им в помете, испражняемом их лошадиной частью, поскольку так проявлялась чистейшая сущность их лошадиной природы, и в качестве объекта поклонения это было ничуть не менее логично, чем ломоть хлеба или бокал вина, при всем при том им с запасом хватало здравого смысла, чтобы не опуститься до копрофилии. Общиной правила духовная хунта, состоявшая из Кантора, хранителя и интерпретатора Доктрины, Писца, Кузнеца и Мастера Татуировки. Она опиралась единственно естественным образом — на четыре ноги.
Кентавры не давали друг другу личных имен, ибо все они ощущали себя неразличимыми аспектами некой универсальной воли к становлению лошадью. Поэтому на кардиналов в повседневной речи ссылались посредством символов их искусств. Кантора звали Песней, хотя только за глаза; Мастера Татуировки — Шилом, Чеканом или Взыскующим Линии; Кузнеца — Докрасна Раскаленным Гвоздем; ну а Писца — Писчей Кистью Из Конского Волоса. Но эта терминология была необходима не потому, что отдельные индивидуумы нуждались в именах, а потому что выполняемые ими обязанности отличали их от других. Таким образом, под именем, например, Песни был известен скорее не гнедой, а идея Кантора, которую он представлял. В повседневной жизни они не очень-то общались друг с другом. Женщины за работой не судачили, зато всегда пели. Повседневная суета казалась им лишенной смысла, ибо все, что они делали, делалось в тени, отбрасываемой непрерывными страстями Священного Жеребца, и только эта космическая драма и была для них реальной. У них отсутствовал словарь, чтобы выразить сомнения. Не были они способны передать и понятие «смерть». Когда наступала пора охарактеризовать подобное состояние, они прибегали к звукам, означающим также и «рождение», так как смерть являлась для них величайшей милостью. Даруя смерть, Священный Жеребец даровал им окончательное примирение с Собою; они перерождались в диких лошадей.
Музыка служила голосом Священного Жеребца. Дерьмо означало его присутствие среди них. Святой Холм был кучей навоза. Дважды на дню сокращение желудков служило одновременно и формой молитвы, и божественным причащением. Все аспекты их жизни обременяло глубочайшее религиозное чувство, и даже жеребенок-дитя с еще не выпавшими молочными зубами оказывался в рамках их веры своего рода жрецом или проводником духа. Но только мужчины были посвящены в секреты подобных тайн. Женщины служили массой рядовых благоверных, у них и без того хватало дел — возделать поля, выносить детей, подоить кактусы, изготовить сыр, помолоть зерно, построить дома, — они могли выкроить время только для сопровождаемой стаккато копыт молитвы, которую озвучивали пронзительным ржанием, означающим «Аллилуйя!». Женщины были ритуально унижены и оскорблены. На них обрушивалась главная тяжесть кровавой татуировки. Они перетаскивали целиком стволы деревьев для постройки стойл, в то время как мужчины предавались молитвам. И тем не менее женщины были еще прекрасней мужчин, разгуливая этакими двуедиными леди Годивами, будто реки в потоках разноцветных волос, и горделиво пронося под выгнутыми дугой, словно радуги, хвостами свои малиновые дыры. Вид спаривающихся кентавров являл собой чисто геральдическую картину.
И теперь в наш первый вечер, когда заходящее солнце покрывало магической позолотой им бабки и плечи вместе с их словно, сошедшими с греческих ваз профилями, я вдруг вновь почувствовал тот странный, чуть благоговейный трепет, который уже испытал на клиросах и в нефе леса, ибо нас опять окружали огромные, равнодушные формы. Я чувствовал, что уменьшаюсь и слабею. Вскоре я был уже не более чем уродливой, безобразной куклой, неуклюже покачивающейся на двух чахлых ножках, столь нелепо задуманной и отвратительно функционирующей, что порыв ветра мог опрокинуть меня вверх тормашками, столь лишенной изящества, что при ходьбе, казалось, из меня доносится отчетливый скрип ржавых шестеренок и колесиков, такой тихоходной, что наши хозяева могли меня догнать в мгновение ока, поскольку я к тому же мог, чего доброго, оказаться достаточно глуп, чтобы попытаться от них сбежать. А взглянув на Альбертину, я обнаружил, что, несмотря на свою обычную красоту, она тоже превратилась в куклу — восковую куклу, наполовину расплавленную снизу.
Когда со мной заговорил гнедой, я ответил ему на своем родном языке, потом перешел на французский, на уже полузабытый птичий язык речного народа, на свой корявый английский и, наконец, на еще более убогий немецкий. Где-то в самой глубине его гортани что-то громко заурчало, вероятно, в знак восхищения моими способностями производить бессмысленный шум, и теперь уже Альбертина произнесла — среди прочих языков, идентифицировать которые мне было не под силу, — несколько фраз на китайском и арабском. Но гнедой пожал плечами, заставив сливаться на них калейдоскопические волны цветов, и, крепко зажав меня в своем могучем кулаке, молча принялся детально осматривать мое тело, а серый в яблоках занялся тем временем изучением Альбертины.
Вскоре они обнаружили, что одежда с нас снимается, и зрелище этих колышущихся съемных кожурок вызвало мелодичные взрывы смеха среди племени, чья порода привычна к ношению расшитой в муках одежды, столь точно подогнанной по фигуре, что снять ее можно, лишь очистив, как яблоко, спину. Став на лошадиный манер на колени, гнедой и серый в яблоках принялись щупать, мять, вытягивать, по возможности сгибать и разгибать каждую часть наших тел, особенно же — наши раздвоенные, хрупкие нижние половинки, ибо им не с чем было сравнить Две Добрые Старые Ноги. Более всего изумили их ступни; судя по громким восклицаниям, они отнеслись к ним с большой подозрительностью. Тут с топором припылил какой-то жеребчик, и я сообразил, что гнедой собирается отрубить одну стопу, чтобы, покрутив ее у себя в руках, исследовать потщательнее. С пристрастной заинтересованностью я отметил, что он воспринял невольно вырвавшийся у меня крик как знак преступившего границы приличия протеста и махнул рукой, чтобы томагавк унесли. На его лице промелькнуло выражение напряженного любопытства, и он тут же засыпал меня свежим градом вразумительных, как радиопомехи, вопросов. Но как отвечать, я не знал и потому ограничился каким-то бормотанием, ибо еще не ухватил суть бессловесной природы их языка, и он, оставив вскоре все попытки заговорить со мной, вновь склонился надо мною, чтобы пересчитать пальцы на ногах, восклицая при этом что-то по поводу моих ногтей, которые, по-видимому, особенно его впечатляли.
Когда стемнело, они, чтобы осветить площадь, принесли вставленные в железные светильники пылающие факелы и оставили нас лежать навзничь на подмостках, пока гнедой правил вечерню. Служба включала в себя декламацию соответствующих мест из писания и молитвы. На зачтение их писания in toto уходил целый год, завершавшийся смертью и воскрешением Священного Жеребца в зимнее солнцестояние. Сорокадневный траур сменялся трехдневными празднествами, и весь цикл закручивался заново. Теперь из-за одного из тех временных метастазов, что постоянно случались в Смутное Время, мы попали им в руки как раз тогда, когда они заново переживали ежегодно возвращающийся из безвременной среды, регламентировавшей все их деяния, период, в который Священный Жеребец из глубин своего сострадания учит их искусству татуировки, с тем чтобы наперекор грехам своего отца, лишившим их возможности обрести истинно лошадиную форму, они могли бы по крайней мере носить на своей видоизмененной коже лошадиные очертания. И сегодня служба шла на текст: ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН. Хотя она имела для них не больше и не меньше значения, чем любая другая стадия их теологической драматургии, ибо все эти стадии до единой были предельно значимы, все же она наложила особый отпечаток на природу гостеприимства, которое они в конечном счете нам оказали. Ибо их ритуал ни в коем случае нельзя было упрекнуть в негибкости; он мог быть переделан и расширен, чтобы включить в себя любой новый элемент, с которым ему доведется столкнуться. Как включил он в себя набеги диких лошадей, так же в конце концов подстроили его, чтобы вписать и нас. Но это произошло позже.
По своей природе ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН относилась к наименее хореографическим из чтений, хотя ее постановка и оказалась достаточно впечатляющей. Как бы там ни было, зрелище вызывало благоговейный трепет.
Первым делом собравшиеся женщины начали отбивать копытами смягченный, чуть подавленный ритм, и служка, каурый жеребенок, церемонно внес на сцену деревянный поднос, на котором лежали хлыст, кисть, блюдце, наполненное черной жидкостью, и какой-то неведомый мне металлический инструмент. Он опустился на колени перед гнедым, который поначалу казался угрюмым и безучастным, замерев со сложенными на груди руками в скульптурной позе. Но по мере ускорения отбиваемого ритма он запел великолепным баритоном, и в ответ гнусавыми аллилуйями откликнулся хор — самое яркое впечатление, оставшееся от нашей жизни среди кентавров, ибо он встречал рассвет и предрекал судьбу дня — неотвратимо, каждый Божий день; и в моей памяти он неразрывно смешался с насыщенным запахом свежего конского навоза.
По мере нарастания темпа и громкости производимой им и его прихожанами музыки росло и возбуждение гнедого. Он казнился и вопиял об искуплении. Он стенал, уничижался, пререкался с самим собою, пока наконец не схватил хлыст и не принялся охаживать себя по бокам с таким рвением, что на них тут же проступила кровь. Завидев кровь, некоторые из женщин впали в странное, замкнутое на себя исступление. Из-под хвоста у них толчками выбивалось голубое пламя, они вставали на дыбы, молотили по воздуху копытами, а из их сведенных судорогой глоток вырывалось конвульсивное ржание. Но когда Кантор, отбросив хлыст, опустился, закрыв лицо, на землю в позе полнейшего самоотречения, все до единого трепетно смолкли, и я увидел, что даже матерые мужчины плачут.
Тогда на сцене появился второй актер и составил с ним дуэт. Вперед вышел белый кентавр. Непрекращающееся ритмическое сопровождение изменилось и теперь своим ритмом напоминало вальс. Белый оказался обладателем чарующего тенора, и, хотя я вычитывал смысл лишь из музыкальных тонов издаваемых звуков, я понял, что поет он о прощении, а баритон умоляет, чтобы ему дозволено было пострадать еще. Но милость тенора была неумолима. Наконец он взял с подноса кисть и металлический предмет, который, как я теперь разглядел, являл собою разновидность долота, раздвинул пряди волос гнедого, заголив ему спину, обмакнул кисть в блюдце с чернилами и совершил ею несколько откровенно стилизованных жестов над подставленной плотью коленопреклоненного гнедого, который в ответ впал в такое заразительное исступление, что оно захватило и большую часть присутствующих, и вот среди шумных рыданий, безудержного смеха и повсеместных проявлений самой горячечной радости служба закончилась мощным взрывом, и изо всех представленных там кишечников щедрым потоком излился навоз — исключая наши с Альбертиной.
После того как Бог посетил их, женщины отправились по стойлам за метлами и деревянными бадейками, чтобы смести все удобрение в кучи, из которых они потом будут удобрять поля, так как у них ничто не пропадало втуне. Пока женщины при свете факелов занимались уборкой, Кантор и Мастер Татуировки вновь занялись нами. Теперь они в основном прощупывали наши интимные органы и, казалось, почувствовали себя увереннее, обнаружив знакомые формы, пусть даже и помещенные между такими необычными ногами. Белый кентавр глубокомысленно засунул три сложенных вместе пальца Альбертине во влагалище и, склонив голову набок, рассудительно вслушивался, как она вскрикивает. Он опустил морду и принялся обнюхивать ее со всех сторон. Его работящие ноздри обшарили каждый дюйм ее кожи, и время от времени он лизал ее, чтобы нёбо подтвердило достоверность собранных носом сведений. Теплое дыхание и шероховатый язык щекотали ее, и она потихоньку начала смеяться, а когда гнедой последовал примеру белого и начал обнюхивать меня, то и я недолго мог удержаться от смеха, хотя смех мой граничил с истерикой.
Оба старейшины подняли головы и пустились в обмен отрывистыми, лающими репликами, получивший следующее завершение. Нас в целости и сохранности перенесли в стойло гнедого и уложили там на стол, с которого его жена, когда нас внесли внутрь, в спешке убрала оставшуюся с ужина посуду. За нами ввалились и остальные селяне, так что набралась изрядная толпа — все мужчины, женщины и дети поселка собрались в этой огромной комнате. Когда я попытался перебраться по широкой дубовой столешнице, чтобы быть поближе и в случае чего защитить Альбертину, гнедой одной рукой, словно муху, придавил меня к столу. Сила его была безбрежна. Белый тем временем раздвинул ей ноги и занялся обследованием волей-неволей предоставленной ему щелки, очевидно сравнивая ее с размером своего разбухшего органа, который скорее подходил коню, чем человеку. Тем не менее он подтянул ее к краю стола и после отвратительной борьбы проник в нее.
Охваченная изумлением аудитория негромко ржала и била копытами, а затем все мужчины один за другим овладели ею. Вскоре вся Альбертина была заляпана кровью, но после первого вскрика больше она не кричала. Я боролся и кусал гнедого, но он по-прежнему не пускал меня, хотя и бормотал что-то про себя, видимо удивляясь очевидным узам, существовавшим между двумя особями вида, который, вероятно, представлялся ему самой низшей разновидностью лошадей. Всех заливал ярко-красный свет, и татуировки на их спинах вели в нем свои dances macabres. Казалось, ни один из них не вынес из этого акта ни малейшего удовольствия. Они принимались за дело угрюмо, будто из чувства долга.
А я не мог ничего поделать, только смотреть и страдать вместе с ней, ведь я по собственному опыту знал муки и унижения изнасилования. Но меня кентавры в этом плане оставили в покое — то ли потому, что я не мог предложить им достаточно широких возможностей, то ли потому, что этот тип случки был им неизвестен. Где-то в глубинах моего рассудка вспыхнул и погас дразнящий образ — девушка, затаптываемая конями. Я не мог вспомнить, где и когда видел эту ужасную сцену, но воспоминание о ней было донельзя ярким и неотвязным, а в мозгу моем голос — надтреснутый, хриплый, испитой голос мертвого хозяина порно-шоу — говорил мне, что я, пусть о том и не ведая, так или иначе был подстрекателем этого ужаса. Мои муки и смятение возросли сверх всякой меры.
Пока мужчины занимались этим нескончаемым чудовищным изнасилованием, гнедой выстроил в очередь женщин, и я понял, что не останусь вне этой дикой игры. Но со мной они обошлись не в пример менее сурово, ведь они уважали мужское начало и принижали начало женское. Итак, подразумевалось, что мои пытки должны унизить их собственных женщин, одна за другой поочередно ласкавших меня, как им было велено — нежнейшими прикосновениями. Я подвергся обслуживанию со стороны двадцати — тридцати самых чутких, если не самых порочных, матерей, и некоторые из них даже наклонялись, чтобы поцеловать меня своими влажными бархатными ртами на покрытых маской вечных кружев лицах, так что мне никак было не притормозить свое наслаждение, гнедой же так крепко прижимал меня к столу, что мне оставалось только стонать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Выше всех добродетелей они ценили верность. С неверной жены заживо сдирали кожу и передавали ее шкуру мужу, чтобы он покрыл ею свое следующее брачное ложе, немой знак устрашения для новой супруги, дабы она не сбилась с пути истинного; а ее любовника кастрировали и заставляли всыромятку съесть свой собственный пенис. Поскольку все они испытывали глубочайшее отвращение к мясу, за этой казнью закрепилось название «рвотная смерть». И однако этот ярый пуританизм не помешал каждому мужчине в деревне изнасиловать Альбертину в первую же ночь после нашего прибытия, органы же их были столь громадны, потенция столь несказанна, что она была на грани смерти. Ну а что касается меня — мне они навязали ласки всех своих женщин, ведь у них не было никакого представления о человечности, несмотря на все их потрясающее духовное благородство. Из-за того, что они далеко превосходили великолепием человека, они не знали, что такое человек. Они не имели слова для обозначения стыда, и ничто человеческое не было им чуждо — поскольку сами они были чужды всему человеческому.
Эти конепоклонники верили, что Бог является им в помете, испражняемом их лошадиной частью, поскольку так проявлялась чистейшая сущность их лошадиной природы, и в качестве объекта поклонения это было ничуть не менее логично, чем ломоть хлеба или бокал вина, при всем при том им с запасом хватало здравого смысла, чтобы не опуститься до копрофилии. Общиной правила духовная хунта, состоявшая из Кантора, хранителя и интерпретатора Доктрины, Писца, Кузнеца и Мастера Татуировки. Она опиралась единственно естественным образом — на четыре ноги.
Кентавры не давали друг другу личных имен, ибо все они ощущали себя неразличимыми аспектами некой универсальной воли к становлению лошадью. Поэтому на кардиналов в повседневной речи ссылались посредством символов их искусств. Кантора звали Песней, хотя только за глаза; Мастера Татуировки — Шилом, Чеканом или Взыскующим Линии; Кузнеца — Докрасна Раскаленным Гвоздем; ну а Писца — Писчей Кистью Из Конского Волоса. Но эта терминология была необходима не потому, что отдельные индивидуумы нуждались в именах, а потому что выполняемые ими обязанности отличали их от других. Таким образом, под именем, например, Песни был известен скорее не гнедой, а идея Кантора, которую он представлял. В повседневной жизни они не очень-то общались друг с другом. Женщины за работой не судачили, зато всегда пели. Повседневная суета казалась им лишенной смысла, ибо все, что они делали, делалось в тени, отбрасываемой непрерывными страстями Священного Жеребца, и только эта космическая драма и была для них реальной. У них отсутствовал словарь, чтобы выразить сомнения. Не были они способны передать и понятие «смерть». Когда наступала пора охарактеризовать подобное состояние, они прибегали к звукам, означающим также и «рождение», так как смерть являлась для них величайшей милостью. Даруя смерть, Священный Жеребец даровал им окончательное примирение с Собою; они перерождались в диких лошадей.
Музыка служила голосом Священного Жеребца. Дерьмо означало его присутствие среди них. Святой Холм был кучей навоза. Дважды на дню сокращение желудков служило одновременно и формой молитвы, и божественным причащением. Все аспекты их жизни обременяло глубочайшее религиозное чувство, и даже жеребенок-дитя с еще не выпавшими молочными зубами оказывался в рамках их веры своего рода жрецом или проводником духа. Но только мужчины были посвящены в секреты подобных тайн. Женщины служили массой рядовых благоверных, у них и без того хватало дел — возделать поля, выносить детей, подоить кактусы, изготовить сыр, помолоть зерно, построить дома, — они могли выкроить время только для сопровождаемой стаккато копыт молитвы, которую озвучивали пронзительным ржанием, означающим «Аллилуйя!». Женщины были ритуально унижены и оскорблены. На них обрушивалась главная тяжесть кровавой татуировки. Они перетаскивали целиком стволы деревьев для постройки стойл, в то время как мужчины предавались молитвам. И тем не менее женщины были еще прекрасней мужчин, разгуливая этакими двуедиными леди Годивами, будто реки в потоках разноцветных волос, и горделиво пронося под выгнутыми дугой, словно радуги, хвостами свои малиновые дыры. Вид спаривающихся кентавров являл собой чисто геральдическую картину.
И теперь в наш первый вечер, когда заходящее солнце покрывало магической позолотой им бабки и плечи вместе с их словно, сошедшими с греческих ваз профилями, я вдруг вновь почувствовал тот странный, чуть благоговейный трепет, который уже испытал на клиросах и в нефе леса, ибо нас опять окружали огромные, равнодушные формы. Я чувствовал, что уменьшаюсь и слабею. Вскоре я был уже не более чем уродливой, безобразной куклой, неуклюже покачивающейся на двух чахлых ножках, столь нелепо задуманной и отвратительно функционирующей, что порыв ветра мог опрокинуть меня вверх тормашками, столь лишенной изящества, что при ходьбе, казалось, из меня доносится отчетливый скрип ржавых шестеренок и колесиков, такой тихоходной, что наши хозяева могли меня догнать в мгновение ока, поскольку я к тому же мог, чего доброго, оказаться достаточно глуп, чтобы попытаться от них сбежать. А взглянув на Альбертину, я обнаружил, что, несмотря на свою обычную красоту, она тоже превратилась в куклу — восковую куклу, наполовину расплавленную снизу.
Когда со мной заговорил гнедой, я ответил ему на своем родном языке, потом перешел на французский, на уже полузабытый птичий язык речного народа, на свой корявый английский и, наконец, на еще более убогий немецкий. Где-то в самой глубине его гортани что-то громко заурчало, вероятно, в знак восхищения моими способностями производить бессмысленный шум, и теперь уже Альбертина произнесла — среди прочих языков, идентифицировать которые мне было не под силу, — несколько фраз на китайском и арабском. Но гнедой пожал плечами, заставив сливаться на них калейдоскопические волны цветов, и, крепко зажав меня в своем могучем кулаке, молча принялся детально осматривать мое тело, а серый в яблоках занялся тем временем изучением Альбертины.
Вскоре они обнаружили, что одежда с нас снимается, и зрелище этих колышущихся съемных кожурок вызвало мелодичные взрывы смеха среди племени, чья порода привычна к ношению расшитой в муках одежды, столь точно подогнанной по фигуре, что снять ее можно, лишь очистив, как яблоко, спину. Став на лошадиный манер на колени, гнедой и серый в яблоках принялись щупать, мять, вытягивать, по возможности сгибать и разгибать каждую часть наших тел, особенно же — наши раздвоенные, хрупкие нижние половинки, ибо им не с чем было сравнить Две Добрые Старые Ноги. Более всего изумили их ступни; судя по громким восклицаниям, они отнеслись к ним с большой подозрительностью. Тут с топором припылил какой-то жеребчик, и я сообразил, что гнедой собирается отрубить одну стопу, чтобы, покрутив ее у себя в руках, исследовать потщательнее. С пристрастной заинтересованностью я отметил, что он воспринял невольно вырвавшийся у меня крик как знак преступившего границы приличия протеста и махнул рукой, чтобы томагавк унесли. На его лице промелькнуло выражение напряженного любопытства, и он тут же засыпал меня свежим градом вразумительных, как радиопомехи, вопросов. Но как отвечать, я не знал и потому ограничился каким-то бормотанием, ибо еще не ухватил суть бессловесной природы их языка, и он, оставив вскоре все попытки заговорить со мной, вновь склонился надо мною, чтобы пересчитать пальцы на ногах, восклицая при этом что-то по поводу моих ногтей, которые, по-видимому, особенно его впечатляли.
Когда стемнело, они, чтобы осветить площадь, принесли вставленные в железные светильники пылающие факелы и оставили нас лежать навзничь на подмостках, пока гнедой правил вечерню. Служба включала в себя декламацию соответствующих мест из писания и молитвы. На зачтение их писания in toto уходил целый год, завершавшийся смертью и воскрешением Священного Жеребца в зимнее солнцестояние. Сорокадневный траур сменялся трехдневными празднествами, и весь цикл закручивался заново. Теперь из-за одного из тех временных метастазов, что постоянно случались в Смутное Время, мы попали им в руки как раз тогда, когда они заново переживали ежегодно возвращающийся из безвременной среды, регламентировавшей все их деяния, период, в который Священный Жеребец из глубин своего сострадания учит их искусству татуировки, с тем чтобы наперекор грехам своего отца, лишившим их возможности обрести истинно лошадиную форму, они могли бы по крайней мере носить на своей видоизмененной коже лошадиные очертания. И сегодня служба шла на текст: ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН. Хотя она имела для них не больше и не меньше значения, чем любая другая стадия их теологической драматургии, ибо все эти стадии до единой были предельно значимы, все же она наложила особый отпечаток на природу гостеприимства, которое они в конечном счете нам оказали. Ибо их ритуал ни в коем случае нельзя было упрекнуть в негибкости; он мог быть переделан и расширен, чтобы включить в себя любой новый элемент, с которым ему доведется столкнуться. Как включил он в себя набеги диких лошадей, так же в конце концов подстроили его, чтобы вписать и нас. Но это произошло позже.
По своей природе ПЕРЕДАЧА БОЖЕСТВЕННОГО ИСКУССТВА НОМЕР ОДИН относилась к наименее хореографическим из чтений, хотя ее постановка и оказалась достаточно впечатляющей. Как бы там ни было, зрелище вызывало благоговейный трепет.
Первым делом собравшиеся женщины начали отбивать копытами смягченный, чуть подавленный ритм, и служка, каурый жеребенок, церемонно внес на сцену деревянный поднос, на котором лежали хлыст, кисть, блюдце, наполненное черной жидкостью, и какой-то неведомый мне металлический инструмент. Он опустился на колени перед гнедым, который поначалу казался угрюмым и безучастным, замерев со сложенными на груди руками в скульптурной позе. Но по мере ускорения отбиваемого ритма он запел великолепным баритоном, и в ответ гнусавыми аллилуйями откликнулся хор — самое яркое впечатление, оставшееся от нашей жизни среди кентавров, ибо он встречал рассвет и предрекал судьбу дня — неотвратимо, каждый Божий день; и в моей памяти он неразрывно смешался с насыщенным запахом свежего конского навоза.
По мере нарастания темпа и громкости производимой им и его прихожанами музыки росло и возбуждение гнедого. Он казнился и вопиял об искуплении. Он стенал, уничижался, пререкался с самим собою, пока наконец не схватил хлыст и не принялся охаживать себя по бокам с таким рвением, что на них тут же проступила кровь. Завидев кровь, некоторые из женщин впали в странное, замкнутое на себя исступление. Из-под хвоста у них толчками выбивалось голубое пламя, они вставали на дыбы, молотили по воздуху копытами, а из их сведенных судорогой глоток вырывалось конвульсивное ржание. Но когда Кантор, отбросив хлыст, опустился, закрыв лицо, на землю в позе полнейшего самоотречения, все до единого трепетно смолкли, и я увидел, что даже матерые мужчины плачут.
Тогда на сцене появился второй актер и составил с ним дуэт. Вперед вышел белый кентавр. Непрекращающееся ритмическое сопровождение изменилось и теперь своим ритмом напоминало вальс. Белый оказался обладателем чарующего тенора, и, хотя я вычитывал смысл лишь из музыкальных тонов издаваемых звуков, я понял, что поет он о прощении, а баритон умоляет, чтобы ему дозволено было пострадать еще. Но милость тенора была неумолима. Наконец он взял с подноса кисть и металлический предмет, который, как я теперь разглядел, являл собою разновидность долота, раздвинул пряди волос гнедого, заголив ему спину, обмакнул кисть в блюдце с чернилами и совершил ею несколько откровенно стилизованных жестов над подставленной плотью коленопреклоненного гнедого, который в ответ впал в такое заразительное исступление, что оно захватило и большую часть присутствующих, и вот среди шумных рыданий, безудержного смеха и повсеместных проявлений самой горячечной радости служба закончилась мощным взрывом, и изо всех представленных там кишечников щедрым потоком излился навоз — исключая наши с Альбертиной.
После того как Бог посетил их, женщины отправились по стойлам за метлами и деревянными бадейками, чтобы смести все удобрение в кучи, из которых они потом будут удобрять поля, так как у них ничто не пропадало втуне. Пока женщины при свете факелов занимались уборкой, Кантор и Мастер Татуировки вновь занялись нами. Теперь они в основном прощупывали наши интимные органы и, казалось, почувствовали себя увереннее, обнаружив знакомые формы, пусть даже и помещенные между такими необычными ногами. Белый кентавр глубокомысленно засунул три сложенных вместе пальца Альбертине во влагалище и, склонив голову набок, рассудительно вслушивался, как она вскрикивает. Он опустил морду и принялся обнюхивать ее со всех сторон. Его работящие ноздри обшарили каждый дюйм ее кожи, и время от времени он лизал ее, чтобы нёбо подтвердило достоверность собранных носом сведений. Теплое дыхание и шероховатый язык щекотали ее, и она потихоньку начала смеяться, а когда гнедой последовал примеру белого и начал обнюхивать меня, то и я недолго мог удержаться от смеха, хотя смех мой граничил с истерикой.
Оба старейшины подняли головы и пустились в обмен отрывистыми, лающими репликами, получивший следующее завершение. Нас в целости и сохранности перенесли в стойло гнедого и уложили там на стол, с которого его жена, когда нас внесли внутрь, в спешке убрала оставшуюся с ужина посуду. За нами ввалились и остальные селяне, так что набралась изрядная толпа — все мужчины, женщины и дети поселка собрались в этой огромной комнате. Когда я попытался перебраться по широкой дубовой столешнице, чтобы быть поближе и в случае чего защитить Альбертину, гнедой одной рукой, словно муху, придавил меня к столу. Сила его была безбрежна. Белый тем временем раздвинул ей ноги и занялся обследованием волей-неволей предоставленной ему щелки, очевидно сравнивая ее с размером своего разбухшего органа, который скорее подходил коню, чем человеку. Тем не менее он подтянул ее к краю стола и после отвратительной борьбы проник в нее.
Охваченная изумлением аудитория негромко ржала и била копытами, а затем все мужчины один за другим овладели ею. Вскоре вся Альбертина была заляпана кровью, но после первого вскрика больше она не кричала. Я боролся и кусал гнедого, но он по-прежнему не пускал меня, хотя и бормотал что-то про себя, видимо удивляясь очевидным узам, существовавшим между двумя особями вида, который, вероятно, представлялся ему самой низшей разновидностью лошадей. Всех заливал ярко-красный свет, и татуировки на их спинах вели в нем свои dances macabres. Казалось, ни один из них не вынес из этого акта ни малейшего удовольствия. Они принимались за дело угрюмо, будто из чувства долга.
А я не мог ничего поделать, только смотреть и страдать вместе с ней, ведь я по собственному опыту знал муки и унижения изнасилования. Но меня кентавры в этом плане оставили в покое — то ли потому, что я не мог предложить им достаточно широких возможностей, то ли потому, что этот тип случки был им неизвестен. Где-то в глубинах моего рассудка вспыхнул и погас дразнящий образ — девушка, затаптываемая конями. Я не мог вспомнить, где и когда видел эту ужасную сцену, но воспоминание о ней было донельзя ярким и неотвязным, а в мозгу моем голос — надтреснутый, хриплый, испитой голос мертвого хозяина порно-шоу — говорил мне, что я, пусть о том и не ведая, так или иначе был подстрекателем этого ужаса. Мои муки и смятение возросли сверх всякой меры.
Пока мужчины занимались этим нескончаемым чудовищным изнасилованием, гнедой выстроил в очередь женщин, и я понял, что не останусь вне этой дикой игры. Но со мной они обошлись не в пример менее сурово, ведь они уважали мужское начало и принижали начало женское. Итак, подразумевалось, что мои пытки должны унизить их собственных женщин, одна за другой поочередно ласкавших меня, как им было велено — нежнейшими прикосновениями. Я подвергся обслуживанию со стороны двадцати — тридцати самых чутких, если не самых порочных, матерей, и некоторые из них даже наклонялись, чтобы поцеловать меня своими влажными бархатными ртами на покрытых маской вечных кружев лицах, так что мне никак было не притормозить свое наслаждение, гнедой же так крепко прижимал меня к столу, что мне оставалось только стонать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37