На голову мне посыпались легкие хлопья копоти, и я высунул ее назад, но когда я заново обследовал внутренность дымохода, то обнаружил там хотя и заросшие многолетним слоем сажи, но все же вполне пригодные щели в его стенках; задуманные для облегчения работы трубочиста, они образовывали уготованную мне лестницу на крышу. Я не мог поверить своей удаче.
Я подождал, пока наконец по положению луны не решил, что после полуночи прошло несколько часов. К тому времени вся моя правая рука была крепко зажата тисками боли, и никакой помощи от нее ждать не приходилось. Кроме того, меня иссушила и терзала поднимающаяся лихорадка, пить больше было нечего, и мне приходилось бороться с растущим головокружением, смыкающимся с бредом. И все же я был полон решимости бежать. Я подкрался к двери и прислушался. Мне показалось, что я слышу слегка напоминающий звук распиливаемого бревна храп, и этого вместе с горячкой хватило, чтобы меня воодушевить. С меня сняли все, кроме штанов и повязки, так что я был вполне подходяще экипирован, чтобы лезть по трубе. Я подошел к камину.
Отсыревшая крупитчатая сажа наполнила мне рот, забила ноздри, и, прежде чем я, прилагая огромные усилия, поднялся на три-четыре ярда, левая рука передо мною сравнялась в черноте со стенкой, за которую она цеплялась, а по правой, пропитав насквозь грубую повязку, тонкой струйкой потекла кровь. Сверху на меня взирало небо — единственным синим глазом, который выглядел столь безмятежным, столь жизнерадостно безразличным ко всем моим горестям, что слезы жалости к самому себе прорыли сквозь грязь у меня на щеках глубокие канавки. Трубочист, чтобы карабкаться по трубе туда-сюда со щетками, пользовался помощью мальчугана, но я-то был взрослым мужчиной, и для меня это помещение было не приспособлено; неудобства возрастали с каждой минутой мучительного, как пытка, заточения, ибо движения мои были слишком ограничены, чтобы обеспечить продвижение с мало-мальски ощутимой скоростью, а необходимость соблюдать абсолютную тишину запрещала, не говоря уже о чем-либо ином, даже прочистить горло. Помимо всего прочего, мои переутомленные и взвинченные чувства скоро убедили меня, что проход постепенно становится все уже и уже, а стены сжимаются, готовые раздавить меня. В здании было этажей шесть. Я вздрагивал всякий раз, когда очередной темный зев возвещал об очередном камине в новой комнате, из страха, что падающая сажа выдаст мой подъем тому, кому случится коротать в этой комнате время, и, когда я раз за разом промахивался своей единственной рукой мимо очередной щели-ступеньки, я умирал от страха, что мои усилия предательски меня выдадут.
Но все выше, выше поднимался я наподобие честолюбивой крысы, обследующей неуступчивую горизонтальную нору, и постепенно во мне вызревала убежденность, что на верхних этажах в здании никого нет — кроме моей подыхающей персоны. Тем не менее по каким-то причинам это не уменьшило моих страхов, ибо постоянно меня навещали воспоминания о взрывающемся лице мертвой девушки, а по временам даже казалось, что ее вес по-прежнему оттягивает мою правую, пульсирующую мучительной болью руку, и я видел, стоило мне взглянуть вниз, как блестят из месива пюреобразной плоти ее зубы. Небо то казалось в миле от меня, то я чувствовал, что смогу до него дотронуться, если протяну руку; так что тот миг, когда моя голова, прорвав невидимую перепонку, вырвалась вдруг на свежий воздух, поразил меня ничуть не меньше, чем если бы я был младенцем, внезапно извергнутым из материнской утробы. Сначала я только и мог, что жадными глотками упиваться свежим воздухом, оставаясь забитым наполовину в трубу; но стоило мне восстановить дыхание, как я тут же с риском перевалился через край трубы и скатился по скату вниз, пока не попал в водосточный желоб, где и замер надолго в полной неподвижности, ибо силы мои были на исходе.
По счастью, стоки оказались достаточно широкими, а резной каменный фронтон высотой около трех футов скрывал подноготную крыши от любопытства улицы, так что я был надежно там схоронен. Немного придя в себя, я увидел, что луна садится и скоро наступит пора кромешной тьмы, прежде чем появятся первые признаки рассвета. Я дожидался этой темноты как друга. Бинты на моей руке изорвались и пропитались грязью, я сорвал их и отбросил в сторону. Постоянное тупое биение пульса, словно пульс самой боли, напоминало мне, что пулю не извлекли, и если я не доберусь поскорее до доктора, то долго не протяну. Но во мне осталось еще достаточно выносливости и решимости, чтобы спастись.
Ближайшим к Ратуше зданием оказался городской банк. Он стоял с другой стороны узенького переулка, в каких-то шести футах, и, что за чудо, имел плоскую крышу, но, увы, не вышел ростом: в нем было всего три этажа, и две крыши отделяло друг от друга футов этак восемнадцать. И тем не менее мне была видна донельзя соблазнительная пожарная лестница, спускавшаяся с затененной стороны здания; стоило до нее добраться — и мне обеспечена ясная дорога на свободу. Но все же вряд ли бы я отважился на этот решительный и страшный нырок вниз, если бы рассудок мой не сотрясала лихорадка. Когда совсем стемнело, я совершил его; я бросился в бездну; и, хотя в полете мое раскоряченное тело едва не задохнулось, приземлился я на другой стороне — и живым.
На этой крыше обнаружился резервуар для дождевой воды, и, хотя в нем была лишь лужа грязной пены, я зачерпнул чуть-чуть в пригоршню, все линии которой были теперь забиты крупицами сажи, и подкрепился пропорционально качеству подкрепления — то есть не сильно, а чуть-чуть. Мне был виден серебряный поднос океана, слегка сбрызнутый по краю бледной тенью рассвета, но в остальном ночь была глубока, ибо на улицах уже не горели фонари. Итак, я лихо — насколько лихо, представьте сами — спустился вниз, переступая избитыми босыми ногами по перекладинам пожарной лестницы, и крадучись пустился в путь по переулкам, избегая сторожевых собак, шныряя взглядом в поисках вспыхивающих фонариков полицейского патруля, — хотя в глазах у меня пульсировала горячка и я неоднократно вздрагивал без нужды, прежде чем оставил город позади.
По дороге я стянул с веревки с вывешенным на просушку бельем новые штаны и рубашку и снял сандалии с ног беспробудно дрыхнувшего в парадной мертвецки пьяного селянина, но не задержался, чтобы умыться, ни у одного из капающих себе под нос водяных насосов. Наконец, отойдя подальше от последних предместий, я наткнулся на ручей и там ополоснулся ледяной водой. Я не смог удержаться от громкого вопля, когда она коснулась моей раны. Захоронив отрепья своей старой одежды под камнем, я облачился во все новое. Теперь уже не осталось вообще ничего от прыткого молодого чиновника, совсем недавно покинувшего город. Я выглядел в точности как отпрыск столь страстно отвергавшихся моей матушкой предков, и, быть может, этому я и обязан своей жизнью.
Выйдя к главной дороге, я отыскал телефонную будку и попытался дозвониться до Министра, но все линии были не в порядке или же просто отключены, поскольку в трубке даже не потрескивало. Поэтому я свернул с шоссе и пошел по зеленой тропинке, вьющейся между живыми изгородями, усеянными капельками росы; скоро в них заголосили сладкогласные пичуги. Наступал день, с каждой минутой редел предутренний туман. Вопреки моему желанию, взгляд мой то и дело выуживал из-за кустов боярышника, усеянных уже покрасневшими ягодами, мелькающее лицо Мэри-Энн. Я прошел мимо какой-то пивной, затерявшейся в милях от других строений, — и там, прислоненный к грубо вытесанной из камня скамье, у самой входной двери стоял велосипед, поблескивавший, как и все вокруг, от росы. Я взгромоздился на него и поехал прочь, хотя и мог рулить лишь одной рукой: ведь велосипедом можно управлять, только постоянно напрягая волю, а воля к жизни была единственным, что у меня оставалось.
Я не очень четко помню эту часть своего путешествия. Меня снедала чудовищная хворь, к тому же я ослаб от голода; если не считать печенье покойного мэра, со времени завтрака, которым двадцать четыре часа тому назад потчевала меня вероломная экономка, у меня во рту не было и маковой росинки. Помню, что на исходе утра я добрался до очень широкой реки и поехал вдоль прибрежной насыпи, пока солнце обрушивало на мою непокрытую голову свои удары. Шины велосипеда выписывали у меня за спиной огромные шальные загогулины. Пожалуй, я был тогда очень близок к концу.
Я увидел пеструю лошадку, щиплющую траву рядом с дорогой, и прислонившегося к столбу высокого и мускулистого смуглого мужчину в грубой одежде, задумчиво покуривавшего свою трубку. Он с любопытством наблюдал, как я виляю из стороны в сторону, с трудом удерживаясь в седле, и протянул руки, чтобы поймать меня, прежде чем я упаду. Я помню его худое темное лицо — почти что лицо, которое я видел совсем недавно в зеркале у Мэри-Энн; и помню, как меня подняла в воздух пара сильных рук; а потом — скрип досок и покачивание на воде, по нему я понял, что нахожусь на борту какого-то речного суденышка. Я припоминаю и прикосновение к моей щеке свежего полотна, и звук женского голоса, говорящего на текучем и мелодичном языке, тут же вернувшем меня в самое раннее, еще до монашенок, детство.
А затем — и надолго — больше ничего.
3. РЕЧНОЙ НАРОД
Честью своего открытия — где-то в середине шестнадцатого века — мы обязаны португальцам, но они взялись за дело слишком поздно, поскольку расцвет их имперских амбиций уже миновал, и вот наша нация началась как несвоевременная, запоздалая мысль, как сноска к другим, более замечательным завоеваниям. Португальцы обнаружили зыбкую береговую линию пропитанного лихорадкой болота, которое, по мере того как они с неохотой проникали в глубь суши, постепенно затвердевало, чтобы развернуться обширными просторами пропеченной солнцем прерии; щедро распространяя на своем пути бледную спирохету и слово Божие, они забрались достаточно далеко, чтобы бросить взгляд на враждебно вздымающиеся бастионы горных отрогов, прежде чем повернуть назад, поскольку там не оказалось ни золота, ни серебра, которыми можно было бы завладеть, а только малярия да желтая лихорадка. Посему они оставили трудолюбивым голландцам осушать столетие спустя болота, и те основали запутанную систему каналов, позже завершенную и расширенную во время краткосрочного посещения британцев, которой страна во многом была обязана своим позднейшим благосостоянием.
Превратности того или иного из европейских мирных договоров лишили голландцев плодов их трудов, хотя кое-кто из них остался и позже, чтобы подбавить путаницы в нашу этническую невнятицу и в варварское наречие, постепенно вырабатывавшееся из разнородных элементов. Но в огороды обретшую плодородие почву обратили главным образом украинцы и шотландско-ирландские выходцы, и в это же время трудами рабов, каторжников и кормящихся на присылаемые из домов гроши эмигрантов доступными стали и внутренние районы страны, а специально выписанный из-за границы барочный архитектор использовал их рабочую силу, чтобы отстроить столицу, которая была основана в начале восемнадцатого века в месте, где главная река образовывала внутренний бассейн, доступный приливам и отливам. Здесь они возвели дом Иисуса, банк, тюрьму, биржу, сумасшедший дом, пригороды и трущобы. Все что надо. Столица процветала.
На протяжении двух следующих сотен лет возделывать равнины влилось смешанное потомство выходцев из Центральной Европы, немцев и скандинавов, и пусть даже краткое, но кровопролитное восстание рабов положило во времена Французской революции конец рабству, с плантацией примыкавшего с севера континента сбегало предостаточно чернокожих рабов, чтобы обеспечить дешевой рабочей силой фабрики, верфи и открытые горные разработки, благодаря которым страна вступила в XX век вполне процветающей. В общем, никак не скажешь, что мы были неразвитой нацией, хотя, не будь нас на свете, д-р Хоффман не смог бы изобрести лучшей страны для проведения своих экспериментов, а если он и привнес в свою работу некоторую эмигрантскую противоречивость, так разве не были мы почти все — кроме меня — эмигрантами?
Даже те, чьи прапрапрадедушки пересекли океан на деревянных суденышках, в атавистическом присутствии предгорий чувствовали, что недалеко ушли от постоянно проживающих здесь чужаков. Эмигранты навели лоск вполне европейского фасада на негостеприимный ландшафт, в котором протекала их нервозная жизнь, укутались в уютную и укромную шаль запомнившейся повседневной рутины, хотя с годами эта старая одежда пронашивалась и внутрь сквозь дыры задували вызывавшие у них дрожь сквозняки. Местный воздух постоянно наполняли призраки, и немудрено, что с каждым вздохом досада переполняла грудь вновь прибывших. Пока не получил массовое распространение ДДТ, просторы, раскинувшиеся между столицей и морем, были рассадником вызывающих лихорадку москитов; пока не начали фильтровать питьевую воду, полно было случаев холеры. Изысканно злонамеренной была эта страна.
Вышло так, что самая что ни на есть могущественная буржуазия и подавляющее большинство крестьян вокруг столицы — от богатых или просто зажиточных фермеров и до бродяг-батраков — были хоть и предельно пестрого, но все же европейского происхождения, и их связывали непрочные узы языка, который, пусть не всегда вполне понимаемый, оставался общественным достоянием; в то время как обитатели трущоб являли собой немыслимое расовое смешение, но сразу же распознавались по своей темной коже, ибо эта пигментация до некоторой степени была свойственна им всем. Но если конквистадоры не обнаружили тут для себя ничего ценного, иезуиты, приплывшие вместе с ними, нашли богатые залежи бесхозных душ, и именно отчетам о попытках обращения и дневникам этих неутомимых штурмовиков Господа и обязаны мы почти всеми нашими знаниями об аборигенах. Оставшиеся от иезуитов описания некоторых из племен и многих их обычаев, без сомнения, ошибочны; знаменитые рассказы о горцах со столь мускулистым задеревеневшим отростком в основании хребта, что все их сиденья были продырявлены, даже не заслуживают опровержения. Но ни одно из племен не могло записать свой язык, не умело приручать лошадей или возводить каменные сооружения. Были это не ацтеки или инки, а смуглые наивные мужчины и женщины, которые рыбачили, охотились, ловили птиц, а потом по большей части вымерли, ибо те, кто не стал бегущей мишенью для португальских арбалетов, выжили лишь для того, чтобы стать добычей грубовато-добродушных англичан, которые натравливали и науськивали на них собак, облачившись в специально привезенные с собой красные куртки. Ну а большинство остальных пало жертвой оспы, сифилиса, туберкулеза или тех детских по европейским меркам болезней, которые, подобно кори или коклюшу, оказались смертельно опасными, будучи экспортированы в иное полушарие.
Но эти вымершие племена американских индейцев обладали совершенно исключительным обаянием. Неподалеку от побережья одно из них жило в возведенных на затерявшихся среди болот островках тростниковых хижинах; индейцы эти приноровились склеивать вместе перья, изготовляя себе мантии и накидки, в которых метались на ходулях над поверхностью спокойных вод наподобие длинноногих птиц с ярким оперением. Изготовляли они и некую разновидность гобеленов, каковые не изображали никаких фигур, только переливы цветов, будучи сплетены из перьев таким образом, что цвета эти, казалось, двигались. Когда-то я видел размочаленные остатки такой мантии в почти никем не посещаемом Музее народного искусства; ныне оборванные, но не потерявшие, тем не менее, со временем свою неутомимость, все еще плясали вместе розовые, красные и пурпурные тона. Другое племя, жившее у самого синего моря, угрюмый почтительный народ, который кормился сырой рыбой, говорило на диалекте, в котором не было слов «да» и «нет», только лишь «может быть». Далее в глубь суши люди ютились в слепленных из грязи да ила ульях, в которых не было ни окон, ни дверей, а забирались в них через дыру в крыше. Когда весенние ливни смывали, как безотказно происходило каждый год, их дома, они стоически возвращались в пещеры, где вырезали в камне красноречивые глаза — по причинам, в которых иезуиты не могли или не удосужились разобраться. И повсюду, от понурой тундры до подножии гор, иезуиты поднимали индейцев, выказывавших в ответ неизменно доброжелательную кротость и готовность услужить, на постройку огромных зубчатых и желобчатых церквей с обильно украшенными растительным орнаментом фасадами из розовой штукатурки. Но стоило индейцам завершить строительство очередной церкви да поглазеть на плод своих трудов округлившимися от восторга в свой же адрес глазами, как они опять убредали куда-то прочь, чтобы сидеть на солнцепеке и выводить на своих примитивных музыкальных инструментах изобиловавшие тритонами мелодии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Я подождал, пока наконец по положению луны не решил, что после полуночи прошло несколько часов. К тому времени вся моя правая рука была крепко зажата тисками боли, и никакой помощи от нее ждать не приходилось. Кроме того, меня иссушила и терзала поднимающаяся лихорадка, пить больше было нечего, и мне приходилось бороться с растущим головокружением, смыкающимся с бредом. И все же я был полон решимости бежать. Я подкрался к двери и прислушался. Мне показалось, что я слышу слегка напоминающий звук распиливаемого бревна храп, и этого вместе с горячкой хватило, чтобы меня воодушевить. С меня сняли все, кроме штанов и повязки, так что я был вполне подходяще экипирован, чтобы лезть по трубе. Я подошел к камину.
Отсыревшая крупитчатая сажа наполнила мне рот, забила ноздри, и, прежде чем я, прилагая огромные усилия, поднялся на три-четыре ярда, левая рука передо мною сравнялась в черноте со стенкой, за которую она цеплялась, а по правой, пропитав насквозь грубую повязку, тонкой струйкой потекла кровь. Сверху на меня взирало небо — единственным синим глазом, который выглядел столь безмятежным, столь жизнерадостно безразличным ко всем моим горестям, что слезы жалости к самому себе прорыли сквозь грязь у меня на щеках глубокие канавки. Трубочист, чтобы карабкаться по трубе туда-сюда со щетками, пользовался помощью мальчугана, но я-то был взрослым мужчиной, и для меня это помещение было не приспособлено; неудобства возрастали с каждой минутой мучительного, как пытка, заточения, ибо движения мои были слишком ограничены, чтобы обеспечить продвижение с мало-мальски ощутимой скоростью, а необходимость соблюдать абсолютную тишину запрещала, не говоря уже о чем-либо ином, даже прочистить горло. Помимо всего прочего, мои переутомленные и взвинченные чувства скоро убедили меня, что проход постепенно становится все уже и уже, а стены сжимаются, готовые раздавить меня. В здании было этажей шесть. Я вздрагивал всякий раз, когда очередной темный зев возвещал об очередном камине в новой комнате, из страха, что падающая сажа выдаст мой подъем тому, кому случится коротать в этой комнате время, и, когда я раз за разом промахивался своей единственной рукой мимо очередной щели-ступеньки, я умирал от страха, что мои усилия предательски меня выдадут.
Но все выше, выше поднимался я наподобие честолюбивой крысы, обследующей неуступчивую горизонтальную нору, и постепенно во мне вызревала убежденность, что на верхних этажах в здании никого нет — кроме моей подыхающей персоны. Тем не менее по каким-то причинам это не уменьшило моих страхов, ибо постоянно меня навещали воспоминания о взрывающемся лице мертвой девушки, а по временам даже казалось, что ее вес по-прежнему оттягивает мою правую, пульсирующую мучительной болью руку, и я видел, стоило мне взглянуть вниз, как блестят из месива пюреобразной плоти ее зубы. Небо то казалось в миле от меня, то я чувствовал, что смогу до него дотронуться, если протяну руку; так что тот миг, когда моя голова, прорвав невидимую перепонку, вырвалась вдруг на свежий воздух, поразил меня ничуть не меньше, чем если бы я был младенцем, внезапно извергнутым из материнской утробы. Сначала я только и мог, что жадными глотками упиваться свежим воздухом, оставаясь забитым наполовину в трубу; но стоило мне восстановить дыхание, как я тут же с риском перевалился через край трубы и скатился по скату вниз, пока не попал в водосточный желоб, где и замер надолго в полной неподвижности, ибо силы мои были на исходе.
По счастью, стоки оказались достаточно широкими, а резной каменный фронтон высотой около трех футов скрывал подноготную крыши от любопытства улицы, так что я был надежно там схоронен. Немного придя в себя, я увидел, что луна садится и скоро наступит пора кромешной тьмы, прежде чем появятся первые признаки рассвета. Я дожидался этой темноты как друга. Бинты на моей руке изорвались и пропитались грязью, я сорвал их и отбросил в сторону. Постоянное тупое биение пульса, словно пульс самой боли, напоминало мне, что пулю не извлекли, и если я не доберусь поскорее до доктора, то долго не протяну. Но во мне осталось еще достаточно выносливости и решимости, чтобы спастись.
Ближайшим к Ратуше зданием оказался городской банк. Он стоял с другой стороны узенького переулка, в каких-то шести футах, и, что за чудо, имел плоскую крышу, но, увы, не вышел ростом: в нем было всего три этажа, и две крыши отделяло друг от друга футов этак восемнадцать. И тем не менее мне была видна донельзя соблазнительная пожарная лестница, спускавшаяся с затененной стороны здания; стоило до нее добраться — и мне обеспечена ясная дорога на свободу. Но все же вряд ли бы я отважился на этот решительный и страшный нырок вниз, если бы рассудок мой не сотрясала лихорадка. Когда совсем стемнело, я совершил его; я бросился в бездну; и, хотя в полете мое раскоряченное тело едва не задохнулось, приземлился я на другой стороне — и живым.
На этой крыше обнаружился резервуар для дождевой воды, и, хотя в нем была лишь лужа грязной пены, я зачерпнул чуть-чуть в пригоршню, все линии которой были теперь забиты крупицами сажи, и подкрепился пропорционально качеству подкрепления — то есть не сильно, а чуть-чуть. Мне был виден серебряный поднос океана, слегка сбрызнутый по краю бледной тенью рассвета, но в остальном ночь была глубока, ибо на улицах уже не горели фонари. Итак, я лихо — насколько лихо, представьте сами — спустился вниз, переступая избитыми босыми ногами по перекладинам пожарной лестницы, и крадучись пустился в путь по переулкам, избегая сторожевых собак, шныряя взглядом в поисках вспыхивающих фонариков полицейского патруля, — хотя в глазах у меня пульсировала горячка и я неоднократно вздрагивал без нужды, прежде чем оставил город позади.
По дороге я стянул с веревки с вывешенным на просушку бельем новые штаны и рубашку и снял сандалии с ног беспробудно дрыхнувшего в парадной мертвецки пьяного селянина, но не задержался, чтобы умыться, ни у одного из капающих себе под нос водяных насосов. Наконец, отойдя подальше от последних предместий, я наткнулся на ручей и там ополоснулся ледяной водой. Я не смог удержаться от громкого вопля, когда она коснулась моей раны. Захоронив отрепья своей старой одежды под камнем, я облачился во все новое. Теперь уже не осталось вообще ничего от прыткого молодого чиновника, совсем недавно покинувшего город. Я выглядел в точности как отпрыск столь страстно отвергавшихся моей матушкой предков, и, быть может, этому я и обязан своей жизнью.
Выйдя к главной дороге, я отыскал телефонную будку и попытался дозвониться до Министра, но все линии были не в порядке или же просто отключены, поскольку в трубке даже не потрескивало. Поэтому я свернул с шоссе и пошел по зеленой тропинке, вьющейся между живыми изгородями, усеянными капельками росы; скоро в них заголосили сладкогласные пичуги. Наступал день, с каждой минутой редел предутренний туман. Вопреки моему желанию, взгляд мой то и дело выуживал из-за кустов боярышника, усеянных уже покрасневшими ягодами, мелькающее лицо Мэри-Энн. Я прошел мимо какой-то пивной, затерявшейся в милях от других строений, — и там, прислоненный к грубо вытесанной из камня скамье, у самой входной двери стоял велосипед, поблескивавший, как и все вокруг, от росы. Я взгромоздился на него и поехал прочь, хотя и мог рулить лишь одной рукой: ведь велосипедом можно управлять, только постоянно напрягая волю, а воля к жизни была единственным, что у меня оставалось.
Я не очень четко помню эту часть своего путешествия. Меня снедала чудовищная хворь, к тому же я ослаб от голода; если не считать печенье покойного мэра, со времени завтрака, которым двадцать четыре часа тому назад потчевала меня вероломная экономка, у меня во рту не было и маковой росинки. Помню, что на исходе утра я добрался до очень широкой реки и поехал вдоль прибрежной насыпи, пока солнце обрушивало на мою непокрытую голову свои удары. Шины велосипеда выписывали у меня за спиной огромные шальные загогулины. Пожалуй, я был тогда очень близок к концу.
Я увидел пеструю лошадку, щиплющую траву рядом с дорогой, и прислонившегося к столбу высокого и мускулистого смуглого мужчину в грубой одежде, задумчиво покуривавшего свою трубку. Он с любопытством наблюдал, как я виляю из стороны в сторону, с трудом удерживаясь в седле, и протянул руки, чтобы поймать меня, прежде чем я упаду. Я помню его худое темное лицо — почти что лицо, которое я видел совсем недавно в зеркале у Мэри-Энн; и помню, как меня подняла в воздух пара сильных рук; а потом — скрип досок и покачивание на воде, по нему я понял, что нахожусь на борту какого-то речного суденышка. Я припоминаю и прикосновение к моей щеке свежего полотна, и звук женского голоса, говорящего на текучем и мелодичном языке, тут же вернувшем меня в самое раннее, еще до монашенок, детство.
А затем — и надолго — больше ничего.
3. РЕЧНОЙ НАРОД
Честью своего открытия — где-то в середине шестнадцатого века — мы обязаны португальцам, но они взялись за дело слишком поздно, поскольку расцвет их имперских амбиций уже миновал, и вот наша нация началась как несвоевременная, запоздалая мысль, как сноска к другим, более замечательным завоеваниям. Португальцы обнаружили зыбкую береговую линию пропитанного лихорадкой болота, которое, по мере того как они с неохотой проникали в глубь суши, постепенно затвердевало, чтобы развернуться обширными просторами пропеченной солнцем прерии; щедро распространяя на своем пути бледную спирохету и слово Божие, они забрались достаточно далеко, чтобы бросить взгляд на враждебно вздымающиеся бастионы горных отрогов, прежде чем повернуть назад, поскольку там не оказалось ни золота, ни серебра, которыми можно было бы завладеть, а только малярия да желтая лихорадка. Посему они оставили трудолюбивым голландцам осушать столетие спустя болота, и те основали запутанную систему каналов, позже завершенную и расширенную во время краткосрочного посещения британцев, которой страна во многом была обязана своим позднейшим благосостоянием.
Превратности того или иного из европейских мирных договоров лишили голландцев плодов их трудов, хотя кое-кто из них остался и позже, чтобы подбавить путаницы в нашу этническую невнятицу и в варварское наречие, постепенно вырабатывавшееся из разнородных элементов. Но в огороды обретшую плодородие почву обратили главным образом украинцы и шотландско-ирландские выходцы, и в это же время трудами рабов, каторжников и кормящихся на присылаемые из домов гроши эмигрантов доступными стали и внутренние районы страны, а специально выписанный из-за границы барочный архитектор использовал их рабочую силу, чтобы отстроить столицу, которая была основана в начале восемнадцатого века в месте, где главная река образовывала внутренний бассейн, доступный приливам и отливам. Здесь они возвели дом Иисуса, банк, тюрьму, биржу, сумасшедший дом, пригороды и трущобы. Все что надо. Столица процветала.
На протяжении двух следующих сотен лет возделывать равнины влилось смешанное потомство выходцев из Центральной Европы, немцев и скандинавов, и пусть даже краткое, но кровопролитное восстание рабов положило во времена Французской революции конец рабству, с плантацией примыкавшего с севера континента сбегало предостаточно чернокожих рабов, чтобы обеспечить дешевой рабочей силой фабрики, верфи и открытые горные разработки, благодаря которым страна вступила в XX век вполне процветающей. В общем, никак не скажешь, что мы были неразвитой нацией, хотя, не будь нас на свете, д-р Хоффман не смог бы изобрести лучшей страны для проведения своих экспериментов, а если он и привнес в свою работу некоторую эмигрантскую противоречивость, так разве не были мы почти все — кроме меня — эмигрантами?
Даже те, чьи прапрапрадедушки пересекли океан на деревянных суденышках, в атавистическом присутствии предгорий чувствовали, что недалеко ушли от постоянно проживающих здесь чужаков. Эмигранты навели лоск вполне европейского фасада на негостеприимный ландшафт, в котором протекала их нервозная жизнь, укутались в уютную и укромную шаль запомнившейся повседневной рутины, хотя с годами эта старая одежда пронашивалась и внутрь сквозь дыры задували вызывавшие у них дрожь сквозняки. Местный воздух постоянно наполняли призраки, и немудрено, что с каждым вздохом досада переполняла грудь вновь прибывших. Пока не получил массовое распространение ДДТ, просторы, раскинувшиеся между столицей и морем, были рассадником вызывающих лихорадку москитов; пока не начали фильтровать питьевую воду, полно было случаев холеры. Изысканно злонамеренной была эта страна.
Вышло так, что самая что ни на есть могущественная буржуазия и подавляющее большинство крестьян вокруг столицы — от богатых или просто зажиточных фермеров и до бродяг-батраков — были хоть и предельно пестрого, но все же европейского происхождения, и их связывали непрочные узы языка, который, пусть не всегда вполне понимаемый, оставался общественным достоянием; в то время как обитатели трущоб являли собой немыслимое расовое смешение, но сразу же распознавались по своей темной коже, ибо эта пигментация до некоторой степени была свойственна им всем. Но если конквистадоры не обнаружили тут для себя ничего ценного, иезуиты, приплывшие вместе с ними, нашли богатые залежи бесхозных душ, и именно отчетам о попытках обращения и дневникам этих неутомимых штурмовиков Господа и обязаны мы почти всеми нашими знаниями об аборигенах. Оставшиеся от иезуитов описания некоторых из племен и многих их обычаев, без сомнения, ошибочны; знаменитые рассказы о горцах со столь мускулистым задеревеневшим отростком в основании хребта, что все их сиденья были продырявлены, даже не заслуживают опровержения. Но ни одно из племен не могло записать свой язык, не умело приручать лошадей или возводить каменные сооружения. Были это не ацтеки или инки, а смуглые наивные мужчины и женщины, которые рыбачили, охотились, ловили птиц, а потом по большей части вымерли, ибо те, кто не стал бегущей мишенью для португальских арбалетов, выжили лишь для того, чтобы стать добычей грубовато-добродушных англичан, которые натравливали и науськивали на них собак, облачившись в специально привезенные с собой красные куртки. Ну а большинство остальных пало жертвой оспы, сифилиса, туберкулеза или тех детских по европейским меркам болезней, которые, подобно кори или коклюшу, оказались смертельно опасными, будучи экспортированы в иное полушарие.
Но эти вымершие племена американских индейцев обладали совершенно исключительным обаянием. Неподалеку от побережья одно из них жило в возведенных на затерявшихся среди болот островках тростниковых хижинах; индейцы эти приноровились склеивать вместе перья, изготовляя себе мантии и накидки, в которых метались на ходулях над поверхностью спокойных вод наподобие длинноногих птиц с ярким оперением. Изготовляли они и некую разновидность гобеленов, каковые не изображали никаких фигур, только переливы цветов, будучи сплетены из перьев таким образом, что цвета эти, казалось, двигались. Когда-то я видел размочаленные остатки такой мантии в почти никем не посещаемом Музее народного искусства; ныне оборванные, но не потерявшие, тем не менее, со временем свою неутомимость, все еще плясали вместе розовые, красные и пурпурные тона. Другое племя, жившее у самого синего моря, угрюмый почтительный народ, который кормился сырой рыбой, говорило на диалекте, в котором не было слов «да» и «нет», только лишь «может быть». Далее в глубь суши люди ютились в слепленных из грязи да ила ульях, в которых не было ни окон, ни дверей, а забирались в них через дыру в крыше. Когда весенние ливни смывали, как безотказно происходило каждый год, их дома, они стоически возвращались в пещеры, где вырезали в камне красноречивые глаза — по причинам, в которых иезуиты не могли или не удосужились разобраться. И повсюду, от понурой тундры до подножии гор, иезуиты поднимали индейцев, выказывавших в ответ неизменно доброжелательную кротость и готовность услужить, на постройку огромных зубчатых и желобчатых церквей с обильно украшенными растительным орнаментом фасадами из розовой штукатурки. Но стоило индейцам завершить строительство очередной церкви да поглазеть на плод своих трудов округлившимися от восторга в свой же адрес глазами, как они опять убредали куда-то прочь, чтобы сидеть на солнцепеке и выводить на своих примитивных музыкальных инструментах изобиловавшие тритонами мелодии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37