Что вы можете знать, вы, с вашими мотоциклами, телефонами и электрическими лампочками? То, что он вершил в городе, было убийством в полном смысле этого слова. Наглым убийством. Можете ли вы представить себе всю неимоверную силу этого человека? Тот страх, который он внушал? Способны ли вы вообразить себе, каково жить в городе воров, охрипших от своего лицемерия, в городе, приходящем в упадок, и в обществе, которое только по названию является таковым? Что мог думать Мартин Пембертон, который, будучи еще мальчишкой, шаг за шагом, понемногу, узнавал, каким способом делал деньги его отец, и, кроме того, понимал, что его почтенный родитель является плотью от плоти адского города Нью-Йорка? Когда он, скитаясь по городу, утверждал, что его отец, Огастас Пембертон, до сих пор жив, возможно, он имел в виду именно это и ничего другого. На самом-то деле он рассказывал, что его отец во плоти разъезжает по Бродвею, высокомерно поглядывая вокруг. Совершенно не понимая Мартина, я не ошибся в главном, я сумел увидеть непреходящую истину его слов, хотя подлинный их смысл дошел до меня гораздо позже, когда все было кончено. То, что я понял и прозрел, было той формой интуиции, которая помогает нам угадать истину и тем вернее достичь ее позже, используя обычные инструменты человеческого познания.
Но я, кажется, уклоняюсь от темы моего повествования. Однако, мне кажется, вам будет небезынтересно узнать, что за человек рассказывает вам эту историю. Всю свою жизнь я посвятил газетному ремеслу, ибо считаю, что именно газеты пишут нашу коллективную историю. Лично зная босса Твида, я годами наблюдал за ним. При этом я без колебаний увольнял тех репортеров, которых он покупал взятками. Тех, кого он не мог подкупить, Твид пытался всячески опорочить. Все знали, что он из себя представляет, но никто не мог ничего с ним поделать. Он был неприступен. Когда он со своими прихлебателями и телохранителями появлялся, например, в ресторане, посетители физически чувствовали его силу… силу, от которой сразу становилось трудно дышать. Это был здоровенный, краснорожий сукин сын весом около трехсот фунтов. У этого лысого и рыжебородого типа были совершенно удивительные голубые глаза, в которых светилась невинность маленького ребенка. Сидя в ресторанах, он сам расплачивался за выпивку и еду. Но наступал момент, когда больше некому было пожимать руки и исчерпывались темы для тостов. Именно в этот момент его глаза меркли, в них исчезало всякое выражение и становилось ясно, что перед вами — кровожадный дикарь.
Вы, конечно, воображаете, что живете в современном цивилизованном и гуманном обществе, но вы должны понять, что в каждую эпоху существуют свои иллюзии. Когда мы были молоды, то просто жили, а не считали себя предтечами нового, вашего времени. В нас не было ничего причудливого или необычного. Уверяю вас, что после войны Нью-Йорк являлся намного более творческим и гениальным городом, нежели сейчас. Наши печатные станки ежедневно выбрасывали на улицу пятнадцать-двадцать тысяч экземпляров газеты, которые моментально расхватывались за одно-два пенни. Огромные паровые машины вдыхали жизнь в заводы и фабрики. Газовые лампы по ночам заливали город морем света. За три четверти столетия мы совершили Промышленную революцию.
Как люди мы были избыточны во всем — в удовольствиях, ярких, безвкусных празднествах, изнурительном труде и даже в смерти. В аллеях парков спали беспризорные дети. Копание в помойках стало профессией. Темные лошадки из класса новых богачей, не отличавшихся интеллектом, блистали своими подозрительными состояниями на фоне массовой нищеты. На окраинах города, за каменными стенами и высокими заборами, прятались наши богоугодные заведения, сиротские приюты, дома для умалишенных, ночлежки для бедных, школы для слепых и глухих и убежища для раскаявшихся магдалин. Эти учреждения были как бы продолжением спиральной дороги, связывавшей нас с древними веками нашей почтенной, убеленной сединами цивилизации.
Нашим городским бардом был не кто иной, как Уолт Уитмен, чем он, кстати, и прославился. Этот великий человек расхаживал по городу в морском бушлате и матросской шапочке. Всепрощающий исповедник, автор хвалебных песен и, на мой взгляд, абсолютнейший невежда во всем, о чем он так вдохновенно пел. Но у него есть совершенно необычные строки, посвященные нашему городу. Может быть, они не столь поэтичны, как другие его творения, но это вздох барда, готового запеть новую хвалебную песнь:
Я был ошеломлен. Останови свой бег!
Дай время исцелить круженье в голове,
Дремоту, сновиденья и зевоту…
Победа в войне за независимость сказочно обогатила нас. Когда эта война закончилась, на пути прогресса больше не оставалось препятствий. Не произошло классического крушения идеалов, не было предрассудков, способных стать на пути наступающего республиканского неистовства. Разрушать было нечего — мы не имели европейской культуры старых латинских городов и освященных веками средневековых цехов и гильдий. Пришлось разрушить всего-то несколько голландских ферм, превратить деревни в городки, а городки вогнать в границы полицейских участков. И произошло чудо. Как по мановению волшебной палочки, возникла Пятая авеню с ее гранитными и мраморными постройками. По Бродвею стали горделиво вышагивать бравые копы, которые, останавливая движение, покровительственно похлопывали по крупам лошадей, выталкивали из грязи повозки и кареты, двуколки и прочие экипажи, на которых мы передвигались по городу.
Долгие годы самыми высокими зданиями у нас являлись пожарные каланчи. Пожары у нас были настолько постоянными, что гореть стало для нас делом привычки. Дозорные на вышках семафорными флажками подавали сигнал, и добровольцы галопом мчались на очередной пожар. Когда стояла пасмурная погода, город окрашивался в голубые и синие тона. Нашим символом стала голубая дымка. По ночам из высоких труб литейных заводов вырывались яркие языки пламени и летели искры, рассыпавшиеся над старыми причалами и товарными складами и отражавшиеся в водах реки. Прямо по улицам катили коптящие сажей локомотивы. Уголь горел негасимым огнем в топках пароходов и паромов. В плитах наших домов тоже горел все тот же уголь, и в безветренное морозное зимнее утро над домами, словно над сказочным некрополем, неподвижными клубами висел переливающийся на солнце веселыми бликами дым.
Конечно, это был старый город, которому только предстояло подняться. В нем имелись старые салуны, хибарки, конюшни, пивоварни и молельни. Старая жизнь, отходящая в прошлое. Однажды утром мы проснулись, открыли окна, откинули ставни, вдохнули воздух, полный серных испарений, и в нашу кровь проникла непреоборимая решимость изменить все это. Упадок, таким образом, пробудил к жизни почти миллион человек, которые считали Нью-Йорк своим домом. Началась сумасшедшая гонка. Каменные дома появлялись в чистом поле, вырастая словно грибы после дождя, а по чистому полю прокладывали улицы, по которым начинали ездить люди в запряженных лошадьми экипажах.
Глава третья
В каком-то смысле достойно сожаления, что я позволил себе принять личное участие в том, что, за неимением лучшего определения, я назвал бы делом Пембертона. Как профессионалы мы обязаны как можно ближе держаться к событиям, но близость эта должна иметь свои пределы. Приближаться, но не участвовать — вот девиз газетчика. Если бы журнализм являлся не ремеслом, а философией, то можно с полным правом утверждать, что во вселенной не было бы никакого порядка, никакого видимого смысла… без ежедневных газет. Представьте себе, какой тяжкий крест несем мы, несчастные, чей долг отливать окружающий нас хаос в предложения, из которых составляются стройные колонки газетных полос. Поэтому, если мы хотим видеть вещи такими, каковы они есть на самом деле, и выпускать номера газет в положенные сроки, нам не следует принимать непосредственного участия в освещаемых нами событиях.
«Телеграм» была вечерней газетой. К двум часам, самое позднее к половине третьего, номер обычно бывал сверстан, а к четырем — тираж готов к продаже. В пять часов я шел в заведение Каллагена, брал кружку пива и, став к стойке, покупал у разносчика газет свежий номер нашей «Телеграм». Самое большое для меня наслаждение — читать свою газету так, словно это не я ее создатель. Ощутить чувства рядового читателя, воспринимающего новости, замечу, отредактированные мною, как некую априорную данность, данность, ниспосланную некой высшей силой, — это, знаете ли, объективная вещь в себе, это настоящее, ни с чем не сравнимое, небесное наслаждение.
Что еще нужно для того, чтобы удостовериться в незыблемости мирового порядка? Дубовая стойка бара Каллагена? Надо мной была крыша из потемневшей жести, позади — некрашеные дубовые столы и стулья, под ногами пол, выложенный из восьмиугольных плит и присыпанный чистыми опилками. Правда, сам Каллаген, краснолицый, страдающий тяжелой одышкой мужчина, был поистине несчастным владельцем собственного заведения, на двери которого за несколько лет неоднократно появлялось предупреждение о лишении лицензии. Такие вот дела могут иногда твориться, даже если в баре солидная дубовая обивка. Что мне еще было надо? Наверное, нужен был мальчишка-газетчик, который врывался в заведение и с порога начинал трубным гласом предлагать «Телеграм». Но я соврал бы, утверждая, что мальчишка всегда был один и тот же. Жизнь этих ребятишек нельзя назвать спокойной. За свои места они дрались до крови кулаками и зубами, обходясь друг с другом с невиданными хитростью, бесстыдством и жестокостью. Они были готовы платить отступные, чтобы только раньше всех получить свою порцию газет. Они носились по крутым лестницам и звонили в двери, сталкивали один другого с подножек конки, перебегали дорогу прямо перед мордой лошади, чтобы, поймав ваш взгляд, немедленно подлететь к вам и, сунув вам в руку газету, поднести к вашему лицу раскрытую в требовательном жесте ладошку прежде, чем вы успевали вымолвить хотя бы слово. Молва утверждает, что из таких мальчишек со временем выходят государственные мужи, финансисты и железнодорожные магнаты. Но я не помню, чтобы хоть один издатель признал, что его благосостояние держится на хрупких плечиках восьмилетних мальчишек. Если даже правда, что из этих маленьких сорвиголов выходят финансисты и сенаторы, то мне такие случаи неизвестны. Мне известно только, что в большинстве своем они умирают очень рано — от венерических и легочных болезней. А те, что выживают, отличаются крайней моральной неустойчивостью.
Волей-неволей, мне приходилось часто вспоминать о Мартине Пембертоне, добровольно впавшем в нищету сыне человека, от которого сын отказался или который сам отказался от такого сына: так или иначе мне нравились добротные, обоснованные и бестактные суждения Мартина — у этого парня была редкостная уверенность в себе! Однажды вечером я читал свою газету у Каллагена и поражался отвратительному содержанию культурной страницы. Куда, черт возьми, запропастился Пембертон, думал я. К тому времени я не видел Мартина уже несколько недель. В тот самый момент, а, может быть, теперь мне кажется, что это случилось в тот самый момент, итак, в тот самый момент в дверь пивной вошел посыльный и вручил мне пакет от моего издателя. Этот издатель имел дьявольский нюх, всегда точно зная, где я нахожусь. В пакете оказалось два послания, касающихся Пембертона. Во-первых, там находился журнал Браминов, если так можно выразиться, журнал высшей литературной касты — «Атлантик мансли», в котором была отчеркнута статья небезызвестного Оливера Уэнделла Холмса. Этот Холмс обрушился на неких невежественных нью-йоркских критиков, которые не проявили должного благоговения по отношению к трем литературным гениям Новой Англии: Джеймсу Расселлу Лоуэллу, Генри Уодсуорту Лонгфелло, и Томасу Уэнтуорту Хиггинсону. Хотя имена оскорбителей не были названы, я сразу понял, что Пембертон — один из них. Я вспомнил, что в начале года публиковал статью Пембертона об этих достославных авторах. В статье той, среди прочего, говорилось, что у данных писателей имена намного длиннее и интереснее, чем их произведения. К компании великих был причислен и сам Холмс.
Ну что ж, эта статья была забавна, но вторая тоже порадовала и немало. Ее автором являлся не кто иной, как Пирс Грэхем, писатель, роман которого Мартин Пембертон очень тщательно раскритиковал, а я поспешно напечатал его рецензию, кажется, это было в апреле и шел дождь.
Имя Пирса Грэхема вряд ли вам известно. Его литературная слава была мимолетна. Материал для своих книг он искал на границах, в резервациях, участвуя вместе с кавалеристами в стычках с индейцами. Это был веселый и сильный выпивоха, который любил похваляться в салунах мощным торсом и брал призы на самодеятельных состязаниях по стрельбе из револьвера. Мистер Грэхем писал из Чикаго, что, несмотря на напечатанное в «Телеграм» опровержение на грубую рецензию, он, Грэхем, считает себя оскорбленным и оклеветанным и скоро самолично прибудет в Нью-Йорк и задаст автору рецензии хорошую взбучку.
Для «Телеграм» то был великий и радостный день! Еще никогда на моей памяти нам не удавалось оскорбить оба полюса литературного мира — голубокровных и краснокожих одновременно, небожителей и парий. Мартин писал так, что о нем говорили. Ни один напечатанный в газете материал никогда не вызывал столь сильного гнева у читателей, как этот.
Естественно, Мартин Пембертон ни при каких обстоятельствах не стал бы приносить извинения за написанные им вещи; я, исходя из своих принципов, также не стал бы этого делать. Я оторвался от чтения. Каллаген стоял на своем месте, с блаженной улыбкой общаясь с добрыми людьми, сидевшими перед ним за стойкой бара. От радости я готов был пуститься в пляс. Я немедленно представил себе, как мечусь по бару, разбрасывая столы и стулья и вздымая тучу опилок, а Каллаген, держа в руках свой колокольчик, голый по пояс и окруженный орущими независимыми журналюгами, потрясая кулаками и широко раскрыв свои серые глаза, пытается урезонить скачущего, как паяц, идиота. Воображаемая картина была так забавна, что я расхохотался.
— Эй, Каллаген, — сказал я, — еще кружку и одну тебе, за мой счет.
На следующее утро я послал письмо Пембертону в меблированные комнаты на Грин-стрит, пригласив его в редакцию. Он не приехал и не ответил на письмо, поэтому через пару дней я сам отправился к нему после работы.
Грин-стрит славилась своими проститутками — это была улица красных фонарей. Я сразу отыскал нужный дом — дощатое строение, стоявшее в глубине от красной линии домов. Хибара явно нуждалась в срочном ремонте. Лестница, ведущая к парадной двери, была типично нью-йоркской — где еще могли придумать такую гадость? — крутая, цементная и без перил. Сгорбленная старуха, по виду — шлюха, удалившаяся на покой по возрасту, с отвисшими грудями и торчащей изо рта трубкой, открыла на мой стук и едва заметным движением головы указала наверх, словно живший наверху постоялец не заслуживал большего внимания.
Мартин среди жриц продажной любви… Я представил себе, как он заносит на бумагу свои видения, а под его окнами разгуливают парами и поодиночке его соседки, сладкими фальшивыми голосами приветствуя попавших в их поле зрения мужчин. Меня выворачивало наизнанку от запаха гнилой капусты, наверху эта вонь чувствовалась еще сильнее. Площадки на втором этаже не было, лестница упиралась в дверь. Мое нераспечатанное письмо было заткнуто в ручку двери. Она оказалась не заперта и открылась от легкого нажатия.
Сын Огастаса Пембертоиа жил в маленькой каморке на чердаке, пропитанной отвратительным запахом того же варева из тухлой капусты. Я попытался открыть окно, в комнатке их было два — они начинались от пола, а заканчивались на высоте пояса. Но створки заклинило, и окна не открывались. Неубранная постель оказалась матросским гамаком, висевшим в маленьком алькове. Под этой кроватью стоял сундук. На крючках, вбитых в стены, висела кое-какая одежда, в углу стояли давно не чищенные ботинки. Всюду стопки книг, на письменном столе — рукопись. В очаге, воткнувшись углами в кучу золы, торчали три нераспечатанных письма в официальных голубых конвертах. В сумеречном свете они казались парусами в океане.
Это была жизнь в себе, безразличная к явлениям окружающего мира. Да, Мартин вел жизнь аскета, но его жизнь не отличалась присущим большинству аскетов стремлением к чистоте и опрятности. Куда бы ни кинул взор, я не мог обнаружить следов чопорной, жеманной бедности. Здесь царил неприкрытый хаос, до которого хозяину просто не было дела. Несмотря на это, в комнатке витал дух любовной интриги. Было заметно, что Мартина любит какая-то женщина… Я понял, что в дом нищего независимого журналиста меня привела какая-то исходившая от Мартина магнетическая сила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Но я, кажется, уклоняюсь от темы моего повествования. Однако, мне кажется, вам будет небезынтересно узнать, что за человек рассказывает вам эту историю. Всю свою жизнь я посвятил газетному ремеслу, ибо считаю, что именно газеты пишут нашу коллективную историю. Лично зная босса Твида, я годами наблюдал за ним. При этом я без колебаний увольнял тех репортеров, которых он покупал взятками. Тех, кого он не мог подкупить, Твид пытался всячески опорочить. Все знали, что он из себя представляет, но никто не мог ничего с ним поделать. Он был неприступен. Когда он со своими прихлебателями и телохранителями появлялся, например, в ресторане, посетители физически чувствовали его силу… силу, от которой сразу становилось трудно дышать. Это был здоровенный, краснорожий сукин сын весом около трехсот фунтов. У этого лысого и рыжебородого типа были совершенно удивительные голубые глаза, в которых светилась невинность маленького ребенка. Сидя в ресторанах, он сам расплачивался за выпивку и еду. Но наступал момент, когда больше некому было пожимать руки и исчерпывались темы для тостов. Именно в этот момент его глаза меркли, в них исчезало всякое выражение и становилось ясно, что перед вами — кровожадный дикарь.
Вы, конечно, воображаете, что живете в современном цивилизованном и гуманном обществе, но вы должны понять, что в каждую эпоху существуют свои иллюзии. Когда мы были молоды, то просто жили, а не считали себя предтечами нового, вашего времени. В нас не было ничего причудливого или необычного. Уверяю вас, что после войны Нью-Йорк являлся намного более творческим и гениальным городом, нежели сейчас. Наши печатные станки ежедневно выбрасывали на улицу пятнадцать-двадцать тысяч экземпляров газеты, которые моментально расхватывались за одно-два пенни. Огромные паровые машины вдыхали жизнь в заводы и фабрики. Газовые лампы по ночам заливали город морем света. За три четверти столетия мы совершили Промышленную революцию.
Как люди мы были избыточны во всем — в удовольствиях, ярких, безвкусных празднествах, изнурительном труде и даже в смерти. В аллеях парков спали беспризорные дети. Копание в помойках стало профессией. Темные лошадки из класса новых богачей, не отличавшихся интеллектом, блистали своими подозрительными состояниями на фоне массовой нищеты. На окраинах города, за каменными стенами и высокими заборами, прятались наши богоугодные заведения, сиротские приюты, дома для умалишенных, ночлежки для бедных, школы для слепых и глухих и убежища для раскаявшихся магдалин. Эти учреждения были как бы продолжением спиральной дороги, связывавшей нас с древними веками нашей почтенной, убеленной сединами цивилизации.
Нашим городским бардом был не кто иной, как Уолт Уитмен, чем он, кстати, и прославился. Этот великий человек расхаживал по городу в морском бушлате и матросской шапочке. Всепрощающий исповедник, автор хвалебных песен и, на мой взгляд, абсолютнейший невежда во всем, о чем он так вдохновенно пел. Но у него есть совершенно необычные строки, посвященные нашему городу. Может быть, они не столь поэтичны, как другие его творения, но это вздох барда, готового запеть новую хвалебную песнь:
Я был ошеломлен. Останови свой бег!
Дай время исцелить круженье в голове,
Дремоту, сновиденья и зевоту…
Победа в войне за независимость сказочно обогатила нас. Когда эта война закончилась, на пути прогресса больше не оставалось препятствий. Не произошло классического крушения идеалов, не было предрассудков, способных стать на пути наступающего республиканского неистовства. Разрушать было нечего — мы не имели европейской культуры старых латинских городов и освященных веками средневековых цехов и гильдий. Пришлось разрушить всего-то несколько голландских ферм, превратить деревни в городки, а городки вогнать в границы полицейских участков. И произошло чудо. Как по мановению волшебной палочки, возникла Пятая авеню с ее гранитными и мраморными постройками. По Бродвею стали горделиво вышагивать бравые копы, которые, останавливая движение, покровительственно похлопывали по крупам лошадей, выталкивали из грязи повозки и кареты, двуколки и прочие экипажи, на которых мы передвигались по городу.
Долгие годы самыми высокими зданиями у нас являлись пожарные каланчи. Пожары у нас были настолько постоянными, что гореть стало для нас делом привычки. Дозорные на вышках семафорными флажками подавали сигнал, и добровольцы галопом мчались на очередной пожар. Когда стояла пасмурная погода, город окрашивался в голубые и синие тона. Нашим символом стала голубая дымка. По ночам из высоких труб литейных заводов вырывались яркие языки пламени и летели искры, рассыпавшиеся над старыми причалами и товарными складами и отражавшиеся в водах реки. Прямо по улицам катили коптящие сажей локомотивы. Уголь горел негасимым огнем в топках пароходов и паромов. В плитах наших домов тоже горел все тот же уголь, и в безветренное морозное зимнее утро над домами, словно над сказочным некрополем, неподвижными клубами висел переливающийся на солнце веселыми бликами дым.
Конечно, это был старый город, которому только предстояло подняться. В нем имелись старые салуны, хибарки, конюшни, пивоварни и молельни. Старая жизнь, отходящая в прошлое. Однажды утром мы проснулись, открыли окна, откинули ставни, вдохнули воздух, полный серных испарений, и в нашу кровь проникла непреоборимая решимость изменить все это. Упадок, таким образом, пробудил к жизни почти миллион человек, которые считали Нью-Йорк своим домом. Началась сумасшедшая гонка. Каменные дома появлялись в чистом поле, вырастая словно грибы после дождя, а по чистому полю прокладывали улицы, по которым начинали ездить люди в запряженных лошадьми экипажах.
Глава третья
В каком-то смысле достойно сожаления, что я позволил себе принять личное участие в том, что, за неимением лучшего определения, я назвал бы делом Пембертона. Как профессионалы мы обязаны как можно ближе держаться к событиям, но близость эта должна иметь свои пределы. Приближаться, но не участвовать — вот девиз газетчика. Если бы журнализм являлся не ремеслом, а философией, то можно с полным правом утверждать, что во вселенной не было бы никакого порядка, никакого видимого смысла… без ежедневных газет. Представьте себе, какой тяжкий крест несем мы, несчастные, чей долг отливать окружающий нас хаос в предложения, из которых составляются стройные колонки газетных полос. Поэтому, если мы хотим видеть вещи такими, каковы они есть на самом деле, и выпускать номера газет в положенные сроки, нам не следует принимать непосредственного участия в освещаемых нами событиях.
«Телеграм» была вечерней газетой. К двум часам, самое позднее к половине третьего, номер обычно бывал сверстан, а к четырем — тираж готов к продаже. В пять часов я шел в заведение Каллагена, брал кружку пива и, став к стойке, покупал у разносчика газет свежий номер нашей «Телеграм». Самое большое для меня наслаждение — читать свою газету так, словно это не я ее создатель. Ощутить чувства рядового читателя, воспринимающего новости, замечу, отредактированные мною, как некую априорную данность, данность, ниспосланную некой высшей силой, — это, знаете ли, объективная вещь в себе, это настоящее, ни с чем не сравнимое, небесное наслаждение.
Что еще нужно для того, чтобы удостовериться в незыблемости мирового порядка? Дубовая стойка бара Каллагена? Надо мной была крыша из потемневшей жести, позади — некрашеные дубовые столы и стулья, под ногами пол, выложенный из восьмиугольных плит и присыпанный чистыми опилками. Правда, сам Каллаген, краснолицый, страдающий тяжелой одышкой мужчина, был поистине несчастным владельцем собственного заведения, на двери которого за несколько лет неоднократно появлялось предупреждение о лишении лицензии. Такие вот дела могут иногда твориться, даже если в баре солидная дубовая обивка. Что мне еще было надо? Наверное, нужен был мальчишка-газетчик, который врывался в заведение и с порога начинал трубным гласом предлагать «Телеграм». Но я соврал бы, утверждая, что мальчишка всегда был один и тот же. Жизнь этих ребятишек нельзя назвать спокойной. За свои места они дрались до крови кулаками и зубами, обходясь друг с другом с невиданными хитростью, бесстыдством и жестокостью. Они были готовы платить отступные, чтобы только раньше всех получить свою порцию газет. Они носились по крутым лестницам и звонили в двери, сталкивали один другого с подножек конки, перебегали дорогу прямо перед мордой лошади, чтобы, поймав ваш взгляд, немедленно подлететь к вам и, сунув вам в руку газету, поднести к вашему лицу раскрытую в требовательном жесте ладошку прежде, чем вы успевали вымолвить хотя бы слово. Молва утверждает, что из таких мальчишек со временем выходят государственные мужи, финансисты и железнодорожные магнаты. Но я не помню, чтобы хоть один издатель признал, что его благосостояние держится на хрупких плечиках восьмилетних мальчишек. Если даже правда, что из этих маленьких сорвиголов выходят финансисты и сенаторы, то мне такие случаи неизвестны. Мне известно только, что в большинстве своем они умирают очень рано — от венерических и легочных болезней. А те, что выживают, отличаются крайней моральной неустойчивостью.
Волей-неволей, мне приходилось часто вспоминать о Мартине Пембертоне, добровольно впавшем в нищету сыне человека, от которого сын отказался или который сам отказался от такого сына: так или иначе мне нравились добротные, обоснованные и бестактные суждения Мартина — у этого парня была редкостная уверенность в себе! Однажды вечером я читал свою газету у Каллагена и поражался отвратительному содержанию культурной страницы. Куда, черт возьми, запропастился Пембертон, думал я. К тому времени я не видел Мартина уже несколько недель. В тот самый момент, а, может быть, теперь мне кажется, что это случилось в тот самый момент, итак, в тот самый момент в дверь пивной вошел посыльный и вручил мне пакет от моего издателя. Этот издатель имел дьявольский нюх, всегда точно зная, где я нахожусь. В пакете оказалось два послания, касающихся Пембертона. Во-первых, там находился журнал Браминов, если так можно выразиться, журнал высшей литературной касты — «Атлантик мансли», в котором была отчеркнута статья небезызвестного Оливера Уэнделла Холмса. Этот Холмс обрушился на неких невежественных нью-йоркских критиков, которые не проявили должного благоговения по отношению к трем литературным гениям Новой Англии: Джеймсу Расселлу Лоуэллу, Генри Уодсуорту Лонгфелло, и Томасу Уэнтуорту Хиггинсону. Хотя имена оскорбителей не были названы, я сразу понял, что Пембертон — один из них. Я вспомнил, что в начале года публиковал статью Пембертона об этих достославных авторах. В статье той, среди прочего, говорилось, что у данных писателей имена намного длиннее и интереснее, чем их произведения. К компании великих был причислен и сам Холмс.
Ну что ж, эта статья была забавна, но вторая тоже порадовала и немало. Ее автором являлся не кто иной, как Пирс Грэхем, писатель, роман которого Мартин Пембертон очень тщательно раскритиковал, а я поспешно напечатал его рецензию, кажется, это было в апреле и шел дождь.
Имя Пирса Грэхема вряд ли вам известно. Его литературная слава была мимолетна. Материал для своих книг он искал на границах, в резервациях, участвуя вместе с кавалеристами в стычках с индейцами. Это был веселый и сильный выпивоха, который любил похваляться в салунах мощным торсом и брал призы на самодеятельных состязаниях по стрельбе из револьвера. Мистер Грэхем писал из Чикаго, что, несмотря на напечатанное в «Телеграм» опровержение на грубую рецензию, он, Грэхем, считает себя оскорбленным и оклеветанным и скоро самолично прибудет в Нью-Йорк и задаст автору рецензии хорошую взбучку.
Для «Телеграм» то был великий и радостный день! Еще никогда на моей памяти нам не удавалось оскорбить оба полюса литературного мира — голубокровных и краснокожих одновременно, небожителей и парий. Мартин писал так, что о нем говорили. Ни один напечатанный в газете материал никогда не вызывал столь сильного гнева у читателей, как этот.
Естественно, Мартин Пембертон ни при каких обстоятельствах не стал бы приносить извинения за написанные им вещи; я, исходя из своих принципов, также не стал бы этого делать. Я оторвался от чтения. Каллаген стоял на своем месте, с блаженной улыбкой общаясь с добрыми людьми, сидевшими перед ним за стойкой бара. От радости я готов был пуститься в пляс. Я немедленно представил себе, как мечусь по бару, разбрасывая столы и стулья и вздымая тучу опилок, а Каллаген, держа в руках свой колокольчик, голый по пояс и окруженный орущими независимыми журналюгами, потрясая кулаками и широко раскрыв свои серые глаза, пытается урезонить скачущего, как паяц, идиота. Воображаемая картина была так забавна, что я расхохотался.
— Эй, Каллаген, — сказал я, — еще кружку и одну тебе, за мой счет.
На следующее утро я послал письмо Пембертону в меблированные комнаты на Грин-стрит, пригласив его в редакцию. Он не приехал и не ответил на письмо, поэтому через пару дней я сам отправился к нему после работы.
Грин-стрит славилась своими проститутками — это была улица красных фонарей. Я сразу отыскал нужный дом — дощатое строение, стоявшее в глубине от красной линии домов. Хибара явно нуждалась в срочном ремонте. Лестница, ведущая к парадной двери, была типично нью-йоркской — где еще могли придумать такую гадость? — крутая, цементная и без перил. Сгорбленная старуха, по виду — шлюха, удалившаяся на покой по возрасту, с отвисшими грудями и торчащей изо рта трубкой, открыла на мой стук и едва заметным движением головы указала наверх, словно живший наверху постоялец не заслуживал большего внимания.
Мартин среди жриц продажной любви… Я представил себе, как он заносит на бумагу свои видения, а под его окнами разгуливают парами и поодиночке его соседки, сладкими фальшивыми голосами приветствуя попавших в их поле зрения мужчин. Меня выворачивало наизнанку от запаха гнилой капусты, наверху эта вонь чувствовалась еще сильнее. Площадки на втором этаже не было, лестница упиралась в дверь. Мое нераспечатанное письмо было заткнуто в ручку двери. Она оказалась не заперта и открылась от легкого нажатия.
Сын Огастаса Пембертоиа жил в маленькой каморке на чердаке, пропитанной отвратительным запахом того же варева из тухлой капусты. Я попытался открыть окно, в комнатке их было два — они начинались от пола, а заканчивались на высоте пояса. Но створки заклинило, и окна не открывались. Неубранная постель оказалась матросским гамаком, висевшим в маленьком алькове. Под этой кроватью стоял сундук. На крючках, вбитых в стены, висела кое-какая одежда, в углу стояли давно не чищенные ботинки. Всюду стопки книг, на письменном столе — рукопись. В очаге, воткнувшись углами в кучу золы, торчали три нераспечатанных письма в официальных голубых конвертах. В сумеречном свете они казались парусами в океане.
Это была жизнь в себе, безразличная к явлениям окружающего мира. Да, Мартин вел жизнь аскета, но его жизнь не отличалась присущим большинству аскетов стремлением к чистоте и опрятности. Куда бы ни кинул взор, я не мог обнаружить следов чопорной, жеманной бедности. Здесь царил неприкрытый хаос, до которого хозяину просто не было дела. Несмотря на это, в комнатке витал дух любовной интриги. Было заметно, что Мартина любит какая-то женщина… Я понял, что в дом нищего независимого журналиста меня привела какая-то исходившая от Мартина магнетическая сила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30