Поэтому, когда мне дали переводить «Гамлета» – я отказалась по принципиальным соображениям.
Итак, я пью с однокурсниками у отличницы Урюковой. Я смотрю на наших перемальчиков и недомужчин с отвращением.
– Лукьянов, – я делаю глоток вина.
– А… – говорит Лукьянов.
– Как живешь, Лукьянов? – спрашиваю я.
– Нор-мально… – Лукьянов ждет подвоха.
– А где живешь, Лукьянов?
– Ну… – Лукьянов смотрит на меня своими большими синими глазами – в его голове работает трансформатор.
– Ну… Ленинский проспект, 21.
– Один? – не унимаюсь я.
– 21… – Лукьянов – дебил.
– Живешь один?
– С мамой, бабушкой и собакой.
– Ясно, – говорю я и затягиваюсь.
Лукьянов долго смотрит на меня, не моргая. Потом, что-то вспомнив, выходит из комнаты.
Я смотрю на Скворцова и Медведева – уже по фамилиям все становится ясно: берлога и скворечник – не больше. Арсентьев в плеере, непосредственно ковыряя в носу, пьяно жует бутерброд.
– Арсентьев! – отвлекаю его я от жевания.
– А? – протягивает он и из его рта валится хлеб.
Меня начинает тошнить – я иду в туалет. В туалете, обливаясь потоками теплых слюней и слез, стоит Урюкова. По ее запястью течет кровь. В дрожащей руке лезвие.
– Фу… – вырывается у меня.
Пьяная Урюкова, вымазав меня своей кровью, рыдает у меня на коленях. Я мутно сижу на унитазе.
– Не могу больше жить… – рыдает белая Урюкова, – мать видеть не могу, страну не могу, Пашку…
Трансформатор работает.
– Одиноччество… – выдыхает Урюкова.
Потом я трезвею. Высвободившись из под полуобморочной Урюковой, иду вызывать «Скорую».
23…
Урюкову загружают в машину. Мы стоим на улице.
– Хата обломалась… – Лукьянов грустно глядит на санитаров.
– Да… Облом… – Медведев смотрит на небо.
На небе туча – она смотрит на Медведева.
– Пойдемте ко мне? – предлагает Скворцов.
«Пойти к Скворцову» означает снова набиться в Ауди .
– Че делать – то? – Безразлично комментирует Бардина предложение.
Начинается дождь. Ауди стоит неподалеку. Медленная «Скорая» тщетно пытается развернуться между припаркованных во дворе машин. Теперь мы смотрим на нее через лобовое стекло.
– Да… – Бардина глядит на «Скорую», – Надо было так Урюковой упиться…
– Может у нее горе… – так же задумчиво Лукьянов.
– Какое горе? Квартира, деньги родители высылают… Урюкова просто в образе.
– Давайте поедем в Крым пока тепло… – предлагаю я.
– Давайте слушать музыку – я аккумулятор зарядил. – Скворцов врубает магнитофон на полную.
– Я вина все же заначил… – радостно кричит Лукьянов, доставая бутылку из кармана.
Мир начинает двигаться в ритме нашей музыки.
24…
Бардина говорит, что любит читать. Она читает как маньяк и ненавидит тех, кто читает мало. Бардина ненавидит меня. Она читает Аристотеля и Канта, Акунина и Толстую, – и всех вместе. Принцип, по которому она отбирает литературу, мне не ясен. Бардина – всеядна. Если вместо деревьев и асфальта, домов и облаков просто развесить тексты, описывающие эти явления, ей стало бы проще жить. Об – ла – ко, де – ре – во.
– Бардина!
– Что? – Бардина не поднимает глаз из книги.
– Бардина, зачем ты столько читаешь?
– Глупый вопрос. Я хочу быть в контексте мировой культуры – отвечает Бардина.
– А зачем тебе быть в контексте?
Бардина недовольно смотрит на меня:
– Хотя бы для того, чтобы знать, что я тоже есть!
– А зачем, Бардина, тебе быть в этом контексте? – не унимаюсь я.
Она не отвечает.
– Ну, зачем?
– Ты – дура – говорит Бардина.
– А Урюкова – дура?
– Урюкова – нет. Урюкова – образованный человек. Иногда говорит дельные вещи.
В аудитории висит золотая пыль. Народу еще мало. Мы пришли раньше всех.
– Урюкова сказала, что мы все умрем – напоминаю я.
25…
Папа сказал мне что, я – выродок…
А я всего лишь изложила ему суть проблемы:
– У мамы однокомнатная – разменивать нечего. А у тебя три… К тому же по закону… Я же тут прописана…
Папа зашипел, как переспевший чайник. Я доела бутерброд и поспешила уйти.
Вот раньше была очередь на квартиры. Люди стояли в ней, переминаясь с ноги на ногу, и мысленно, заранее грелись в своих бетонных кубах. Стояли, изредка переругиваясь, как зимние вороны у помойки, и ждали… И была перестройка.
Перестройка – Советский Союз – демократия – капитализм – я кручу калейдоскоп – времена и события складываются в узоры. Красный, синий, белый, голубой… Безупречный рисунок крошится – принимает другие формы. Там, внутри, в конце хрустального тоннеля, где свет и царство чистых цветов – живет моя страна, она поднимает свой честный флаг над моей головой и выдает мне новенькую квартиру. Из чайника выпаривается вода – становится душно – влажная духота успокаивает и согревает. И, главное, ждать и не рыпаться. Жрать свой бутер – а вечером смотреть свое ток-шоу. А потом кто – нибудь да умрет – и освободит жилплощадь… А волшебная труба манит яркими цветными штучками – драгоценные камни таятся на ее дне – и я ломаю, бью трубу о булыжники нашей самой красной площади на земле – и высыпаются из калейдоскопа кривые пластмасски и стекляшки. И я закрываю глаза, и говорю тихо – тихо, как страшное заклинание: «Пу-тин»; и новое государство, тихо хрюкая, как дрожжевое тесто, вылезает из медной кастрюли и ползет к моим ногам. И я кричу «Горшочек, не вари!» – а оно хрипит: «Откройте мне веки!», а я трясусь от страха: «Раз, два, три – нет игры!», – а оно брызжет мне в глаза густым сладким молоком и открывает надо мной темный зонт.
«Ты – выродок!» – говорит мне отец.
26…
От «бати» мы ушли. Все было долго. Мы бродили вдвоем между двух домов – носили вещи в новое жилище. Вот я с лампой в руках – мне стыдно – и я иду, пряча лицо за пластмассовым светильником. Сзади тащит пакеты мама. Пакеты неприятно хрустят и просвечивают – люди смотрят на нас; а завтра у меня контрольная, и снова будет три. Становится легче, когда двери лифта закрываются – он прячет нас в своем металлическом брюхе, – и мы молча едем на далекий, девятый этаж. Мне кажется, что сейчас откроются двери и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
Я уже лежала в кровати, когда отец возвращался домой.
В щели под дверью я вижу тени его ног и, затаив дыхание, жду, когда они исчезнут. Но они не исчезают – в моей комнате включается свет – и я, щурясь, достаю дневник для внеплановой проверки. Мама стоит испуганная и усталая, больше меня, надеясь, что в дневнике и тетрадях все хорошо: «почерк красивый, оценки хорошие, дневник заполнен…».
Пока я боялась – я много врала. Врала по поводу и без повода, врала, забывая собственную ложь, и разоблачая саму себя. Меня часто вызывали к директору, писали замечания в дневник, отчисляли из школы… В школе учились благополучные дети, которых я не любила, а родители этих благополучных детей не любили меня.
Отец часто извинялся передо мной. Он сажал меня на колени и говорил, что «он устал, и он – не идеальный… Что он – честный человек, и никогда не обманет». В тот день, когда его ложь стала очевидной, – перестала врать я. Трезво оглядевшись вокруг, я решила, что пора заканчивать бессмысленную, тупую, жертвенную жизнь.
– Мама, давай разводиться – уверенно говорю я.
Мама грустно смотрит на меня:
– Тебе плохо живется?
Я иду собирать вещи.
А она тихо сидит, закрыв лицо руками. Будто она и впрямь только теперь поняла, что все невозможно плохо, что стены между комнатами не такие уж толстые, что я вздрагиваю, когда из соседней комнаты доносится резкий звук.
Потом вернулся отец. Я с удивлением обнаружила, что больше не боюсь…
Я стою красивая и сильная на высокой горе, в моей руке, пойманное лезвием моего меча, горит солнце. Он входит в мою комнату, я стою в доспехах, уверенно глядя ему в лицо.
– Что происходит? – грозно спрашивает он.
– Мы уходим! – смело отвечаю я.
– Что вы делаете?! – он увеличивается на глазах. Его уши заостряются, а из пальцев лезут когти.
Я крепче сжимаю меч – я бесстрашный воин, правда – на моей стороне.
– Мы уходим! Не смей больше никогда…
Отец побил меня. Боли не было – было досадно и душно. Я знала одно – это была моя самая последняя беда в этом доме.
А потом мы носили всякий хлам в наше новое жилище. Мы поднимались в лифте, молча, тяжело дыша и, казалось, что сейчас откроются двери, и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
но поля не было. Пахло краской, мама плакала. Я не понимала, почему она не радуется…
Она плакала целую вечность: и ночь – и день – и ночь – и день… И утро не было ночи мудренее… Все было долго… за эту бесконечность нескольких дней я раз и навсегда попрощалась с детством. Девочка с моим лицом виновато улыбнулась и ушла подделывать оценки в дневнике, бояться отца и отгадывать места, где мама прятала шоколадные конфеты. Я сидела в темноте возле рыдающей мамы – по потолку ползли полоски света – не было жалко никого.
Потом будет странно жить с видом на наш старый дом и пытаться разглядеть среди чужих окон то самое, в котором однажды жили мы. И будет хотеться увидеть наши темные фигурки и выдохнуть, убедившись в том, что мы все-таки есть.
27…
Дети возвращаются из школы. Они идут, обескровленные и покорные, делать домашнее задание – спать – вставать по будильнику – и опять идти в школу. Мы с сочувствием смотрим на них через лобовое стекло. Скоро в машине станет совсем холодно тусоваться. Аккумулятор сел. Мы как обычно что-то прогуливаем.
– Бедолаги… – говорит Бардина.
Медведев сидит какое-то время молча, и, вдруг, словно, вспомнив сон, начинает:
– Недавно приезжал Ким Чен Ир на поезде… А потом, тоже на поезде, приезжал Солженицын. И Солженицын, который вообще крутой писатель, гонениям подвергался, «Архипелаг Гулаг», – так он приехал и рассказал: что такое демократия, и что россиянам надо делать. А потом сел на поезд и уехал, и Ким Чен Ир уехал…
– И что? – Бардина удивленно смотрит на оратора.
– Я подумал о том, какая у нас, благодаря железнодорожным путям, связь между разными государствами.
Скворцов потрошит сигарету Беломора:
– В политику тебе пора… Там нужны люди, которые так неординарно выводы делают…
– Спасибо, брат, – сказал Медведев и опять ушел в воспоминания.
Урюкова что-то пишет в свой дневник, но тоже участвует в разговоре:
– Они приезжали в разное время – и для разного… А Солженицыну дали квартиру – и он остался у нас жить. Но все равно: какого хрена мы этого мэтра с бородой должны слушать?
– Он «Матренин двор» написал. Талантливый… – напоминаю я, и думаю о том, что мне не хочется идти домой.
– Ну и хрен с ним – предлагает Лукьянов, – Он меня тоже напряг, хотя я не агрессивный. Сидит такой с бородой, правду говорит. А все смотрят на него: а – тя – тя, его же репрессировали когда-то… Поднимите руки кому не насрать на Солженицына!
Мы не подняли руки вероятно потому, что было глупо поднимать руки: была осень, школьников везли поездами в Архипелаг Гулаг, Ким Чен Ир, улыбаясь, махал нам из тамбура, холодало…
28…
В пятом классе к нам пришла новая учительница. Ее звали Екатерина Николаевна. Я влюбилась в нее с первого взгляда: она расписывалась красиво, говорила красиво, волосы красиво собирала кудрями на затылке, и было ей шестьдесят лет. Несмотря на то, что она была из Советского Союза, голова у нее была совершенно не совковая. Она не наливалась клубничным киселем, если я приходила без формы, она не говорила долгие речи о любви к тому, чего мы толком и не знали. Каждое утро я проделывала крюк и заходила за ней перед уроками.
Мы идем медленно и тихо. Там, в школе, мы сделаем вид, что между нами ничего нет. Я одна из многих, она – просто училка. А сейчас мы хрустим снегом и дышим снегом. Я иногда начинаю говорить что-то: в голове возникают начала предложений, но они ничем не заканчиваются… У Екатерины Николаевны толстые ноги. А в голове у нее наши тетради с домашним заданием, и если долго – долго всматриваться ей в глаза, то увидишь прописные буквы… «В ее глазах я читаю…». Екатерина Николаевна очень справедливая. Однажды у нее деньги из сумки попятили – она с воришкой поговорила, но никаких общественных наказаний не было. А директриса предлагала… Я больше ничего о Николаевне не помню. Она осталась там, в Перестройке, в белой ванной, в которую она по утру рухнула с сердечным приступом… И вода текла на лицо, на наши тетрадки с домашним заданием. А я шла в школу одна, впервые осознавая силу одного простого мгновения, которое с тяжелым скрипом закрывало за мной чугунную дверь.
29…
Скворцов открывает мне дверь в одних трусах.
– Скворцов, дай ключи от машины.
– Она же не ездит.
– Я в курсе, Скворцов.
Скворцов исчезает в комнате. Я разглядываю обувь в прихожей. Узнаю ботинки Бардиной.
– Вот – говорит Скворцов и протягивает ключи.
– Привет Бардиной, – говорю я и ухожу.
30…
Я сижу в машине. Уже темно. Мимо ходят люди. Вот идет бабка, тащит вниз головой знакомый плакат. Парень и девушка весело ныряют в подъезд. Я поднимаю ворот свитера – устраиваюсь поудобнее. Родители тащат за руки ребенка, который висит посередине как маленькая обезьяна. Неужели там – в этих маленьких кухнях с громкими холодильниками и капающими кранами – идет жизнь? Надо спать. Спокойной вам ночи, приятного сна…Уже в полусне я вижу Екатерину Николаевну перед лобовым стеклом, которая машет мне рукой.
31…
Светло. Я еду за рулем на скворцовской машине.
– Куда мы едем? – спрашиваю я и поворачиваю голову назад.
Сзади сидят Скворцов с Бардиной:
– На Красную площадь.
– А зачем? – спрашиваю и продолжаю рулить.
Вот уже сзади сидит Урюкова, Лукьянов, Медведев и Никита:
– Хоронить Ленина – отвечают они.
Теперь я вижу на соседнем сидении Екатерину Николаевну.
– Здравствуйте… – говорю я.
– Здравствуй Оленька, здравствуй – отвечает она, не открывая рта.
Мы вышли на улицу. Светло и тихо. Звуки наших шагов и ток в проводах выше. Мы стоим у подъезда и глядим в пустой город.
– Где люди? – безразлично спрашивает Бардина и затягивается.
– Сдохли… – спокойно отвечает Арсентьев.
– Мне страшно – спокойно говорит Лукьянов.
– А Симпсонов теперь не будут показывать? – говорит кто-то.
Мы идем. На рекламном щите – порванная морда знакомого депутата.
– Сколько теперь свободных квартир… – думаю я.
– А куда мы идем? – спрашивает Медведев.
– Мы всегда идем за бухлом, – напоминает Скворцов.
Я оборачиваюсь. Урюкова стоит позади нас, в самом центре Красной площади.
– Урюкова! – мой голос раздается глухо.
– Урюкова не отвечает.
А потом мы отколупываем камни с Красной площади. Они даются с трудом, но это только злит нас. Куранты не бьют. Мы докапываемся до земли, глинистой и тугой как брюхо беременной тетки. Урюкова несет Ленина, как младенца. Он почти невесом, он – полый и давно мертвый. Он перегибается в ее руках и утыкается лицом ей в грудь. Его рубашка и брюки оказываются бутафорией, и мы видим его голую рыхлую попу и спину.
Мы кладем его в яму.
– А правда, что он совсем пустой внутри? – интересуется Арсентьев.
– Можно посмотреть… – предлагает Никита.
И мы отдираем от него приклеенный муляж рубашки. Рубашка отдирается с кусочками крашеной кожи. Со стороны сердца мы находим отверстие.
– Аккуратно! – говорит Арсентьев, когда Скворцов залазит в него рукой.
Скворцов достает оттуда октябрятскую звездочку и цветные стекляшки, прыгалки и видеокассету с порнухой. Мы находим там резиночку и мел, сандалии с отрезанными мысками. Из сердца Ленина мы достаем букварь с гимном СССР на обложке и заколки для чужих волос. Крестик и фото Майкла Джексона… Мы сидим на Красной площади – разглядываем знакомый хлам.
Теперь мы пихаем его обратно в Ленина. Мы забрасываем Ленина землей и камнями. Мы прыгаем на нем, чтобы он лучше утрамбовался, и на площади не было бугра.
– Я пойду… – говорю я.
– Куда? – спрашивают они.
Я оглядываюсь по сторонам и понимаю: не – ку – да. Становится страшно, что мне придется провести всю жизнь с этими дураками. Я просыпаюсь.
32 …
Через лобовое стекло на меня смотрит Скворцов. Я открываю ему дверь.
– Тебе чего спать негде? – он садится на соседнее сидение.
– Скворцов, а сколько еще надо на головку блока?
– Много.
– Ну сколько?
– Точно не скажу. Ну штуку…
– У тебя с Бардиной любовь? – спрашиваю.
– Какая любовь, если бабок нет.
– Ты если хочешь, можешь ко мне зайти – у меня никого.
– Спасибо, Скворцов. Я к Урюковой зайду – она сегодня выписывается.
33…
Урюковой зашили запястья. Врач взял иголку, нитку, и пока обколотая успокоительным и обезболивающим Урюкова сомнамбулически выдавала обрывки предложений о бессмысленности бытия, он штопал ей руки. Штопал и думал о том, на чем же ему лучше ехать домой (в метро – час пик, а в городе пробки). Урюкова говорила:
1 2 3 4 5 6
Итак, я пью с однокурсниками у отличницы Урюковой. Я смотрю на наших перемальчиков и недомужчин с отвращением.
– Лукьянов, – я делаю глоток вина.
– А… – говорит Лукьянов.
– Как живешь, Лукьянов? – спрашиваю я.
– Нор-мально… – Лукьянов ждет подвоха.
– А где живешь, Лукьянов?
– Ну… – Лукьянов смотрит на меня своими большими синими глазами – в его голове работает трансформатор.
– Ну… Ленинский проспект, 21.
– Один? – не унимаюсь я.
– 21… – Лукьянов – дебил.
– Живешь один?
– С мамой, бабушкой и собакой.
– Ясно, – говорю я и затягиваюсь.
Лукьянов долго смотрит на меня, не моргая. Потом, что-то вспомнив, выходит из комнаты.
Я смотрю на Скворцова и Медведева – уже по фамилиям все становится ясно: берлога и скворечник – не больше. Арсентьев в плеере, непосредственно ковыряя в носу, пьяно жует бутерброд.
– Арсентьев! – отвлекаю его я от жевания.
– А? – протягивает он и из его рта валится хлеб.
Меня начинает тошнить – я иду в туалет. В туалете, обливаясь потоками теплых слюней и слез, стоит Урюкова. По ее запястью течет кровь. В дрожащей руке лезвие.
– Фу… – вырывается у меня.
Пьяная Урюкова, вымазав меня своей кровью, рыдает у меня на коленях. Я мутно сижу на унитазе.
– Не могу больше жить… – рыдает белая Урюкова, – мать видеть не могу, страну не могу, Пашку…
Трансформатор работает.
– Одиноччество… – выдыхает Урюкова.
Потом я трезвею. Высвободившись из под полуобморочной Урюковой, иду вызывать «Скорую».
23…
Урюкову загружают в машину. Мы стоим на улице.
– Хата обломалась… – Лукьянов грустно глядит на санитаров.
– Да… Облом… – Медведев смотрит на небо.
На небе туча – она смотрит на Медведева.
– Пойдемте ко мне? – предлагает Скворцов.
«Пойти к Скворцову» означает снова набиться в Ауди .
– Че делать – то? – Безразлично комментирует Бардина предложение.
Начинается дождь. Ауди стоит неподалеку. Медленная «Скорая» тщетно пытается развернуться между припаркованных во дворе машин. Теперь мы смотрим на нее через лобовое стекло.
– Да… – Бардина глядит на «Скорую», – Надо было так Урюковой упиться…
– Может у нее горе… – так же задумчиво Лукьянов.
– Какое горе? Квартира, деньги родители высылают… Урюкова просто в образе.
– Давайте поедем в Крым пока тепло… – предлагаю я.
– Давайте слушать музыку – я аккумулятор зарядил. – Скворцов врубает магнитофон на полную.
– Я вина все же заначил… – радостно кричит Лукьянов, доставая бутылку из кармана.
Мир начинает двигаться в ритме нашей музыки.
24…
Бардина говорит, что любит читать. Она читает как маньяк и ненавидит тех, кто читает мало. Бардина ненавидит меня. Она читает Аристотеля и Канта, Акунина и Толстую, – и всех вместе. Принцип, по которому она отбирает литературу, мне не ясен. Бардина – всеядна. Если вместо деревьев и асфальта, домов и облаков просто развесить тексты, описывающие эти явления, ей стало бы проще жить. Об – ла – ко, де – ре – во.
– Бардина!
– Что? – Бардина не поднимает глаз из книги.
– Бардина, зачем ты столько читаешь?
– Глупый вопрос. Я хочу быть в контексте мировой культуры – отвечает Бардина.
– А зачем тебе быть в контексте?
Бардина недовольно смотрит на меня:
– Хотя бы для того, чтобы знать, что я тоже есть!
– А зачем, Бардина, тебе быть в этом контексте? – не унимаюсь я.
Она не отвечает.
– Ну, зачем?
– Ты – дура – говорит Бардина.
– А Урюкова – дура?
– Урюкова – нет. Урюкова – образованный человек. Иногда говорит дельные вещи.
В аудитории висит золотая пыль. Народу еще мало. Мы пришли раньше всех.
– Урюкова сказала, что мы все умрем – напоминаю я.
25…
Папа сказал мне что, я – выродок…
А я всего лишь изложила ему суть проблемы:
– У мамы однокомнатная – разменивать нечего. А у тебя три… К тому же по закону… Я же тут прописана…
Папа зашипел, как переспевший чайник. Я доела бутерброд и поспешила уйти.
Вот раньше была очередь на квартиры. Люди стояли в ней, переминаясь с ноги на ногу, и мысленно, заранее грелись в своих бетонных кубах. Стояли, изредка переругиваясь, как зимние вороны у помойки, и ждали… И была перестройка.
Перестройка – Советский Союз – демократия – капитализм – я кручу калейдоскоп – времена и события складываются в узоры. Красный, синий, белый, голубой… Безупречный рисунок крошится – принимает другие формы. Там, внутри, в конце хрустального тоннеля, где свет и царство чистых цветов – живет моя страна, она поднимает свой честный флаг над моей головой и выдает мне новенькую квартиру. Из чайника выпаривается вода – становится душно – влажная духота успокаивает и согревает. И, главное, ждать и не рыпаться. Жрать свой бутер – а вечером смотреть свое ток-шоу. А потом кто – нибудь да умрет – и освободит жилплощадь… А волшебная труба манит яркими цветными штучками – драгоценные камни таятся на ее дне – и я ломаю, бью трубу о булыжники нашей самой красной площади на земле – и высыпаются из калейдоскопа кривые пластмасски и стекляшки. И я закрываю глаза, и говорю тихо – тихо, как страшное заклинание: «Пу-тин»; и новое государство, тихо хрюкая, как дрожжевое тесто, вылезает из медной кастрюли и ползет к моим ногам. И я кричу «Горшочек, не вари!» – а оно хрипит: «Откройте мне веки!», а я трясусь от страха: «Раз, два, три – нет игры!», – а оно брызжет мне в глаза густым сладким молоком и открывает надо мной темный зонт.
«Ты – выродок!» – говорит мне отец.
26…
От «бати» мы ушли. Все было долго. Мы бродили вдвоем между двух домов – носили вещи в новое жилище. Вот я с лампой в руках – мне стыдно – и я иду, пряча лицо за пластмассовым светильником. Сзади тащит пакеты мама. Пакеты неприятно хрустят и просвечивают – люди смотрят на нас; а завтра у меня контрольная, и снова будет три. Становится легче, когда двери лифта закрываются – он прячет нас в своем металлическом брюхе, – и мы молча едем на далекий, девятый этаж. Мне кажется, что сейчас откроются двери и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
Я уже лежала в кровати, когда отец возвращался домой.
В щели под дверью я вижу тени его ног и, затаив дыхание, жду, когда они исчезнут. Но они не исчезают – в моей комнате включается свет – и я, щурясь, достаю дневник для внеплановой проверки. Мама стоит испуганная и усталая, больше меня, надеясь, что в дневнике и тетрадях все хорошо: «почерк красивый, оценки хорошие, дневник заполнен…».
Пока я боялась – я много врала. Врала по поводу и без повода, врала, забывая собственную ложь, и разоблачая саму себя. Меня часто вызывали к директору, писали замечания в дневник, отчисляли из школы… В школе учились благополучные дети, которых я не любила, а родители этих благополучных детей не любили меня.
Отец часто извинялся передо мной. Он сажал меня на колени и говорил, что «он устал, и он – не идеальный… Что он – честный человек, и никогда не обманет». В тот день, когда его ложь стала очевидной, – перестала врать я. Трезво оглядевшись вокруг, я решила, что пора заканчивать бессмысленную, тупую, жертвенную жизнь.
– Мама, давай разводиться – уверенно говорю я.
Мама грустно смотрит на меня:
– Тебе плохо живется?
Я иду собирать вещи.
А она тихо сидит, закрыв лицо руками. Будто она и впрямь только теперь поняла, что все невозможно плохо, что стены между комнатами не такие уж толстые, что я вздрагиваю, когда из соседней комнаты доносится резкий звук.
Потом вернулся отец. Я с удивлением обнаружила, что больше не боюсь…
Я стою красивая и сильная на высокой горе, в моей руке, пойманное лезвием моего меча, горит солнце. Он входит в мою комнату, я стою в доспехах, уверенно глядя ему в лицо.
– Что происходит? – грозно спрашивает он.
– Мы уходим! – смело отвечаю я.
– Что вы делаете?! – он увеличивается на глазах. Его уши заостряются, а из пальцев лезут когти.
Я крепче сжимаю меч – я бесстрашный воин, правда – на моей стороне.
– Мы уходим! Не смей больше никогда…
Отец побил меня. Боли не было – было досадно и душно. Я знала одно – это была моя самая последняя беда в этом доме.
А потом мы носили всякий хлам в наше новое жилище. Мы поднимались в лифте, молча, тяжело дыша и, казалось, что сейчас откроются двери, и мы выйдем на теплое поле, – бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, – и побежим…
но поля не было. Пахло краской, мама плакала. Я не понимала, почему она не радуется…
Она плакала целую вечность: и ночь – и день – и ночь – и день… И утро не было ночи мудренее… Все было долго… за эту бесконечность нескольких дней я раз и навсегда попрощалась с детством. Девочка с моим лицом виновато улыбнулась и ушла подделывать оценки в дневнике, бояться отца и отгадывать места, где мама прятала шоколадные конфеты. Я сидела в темноте возле рыдающей мамы – по потолку ползли полоски света – не было жалко никого.
Потом будет странно жить с видом на наш старый дом и пытаться разглядеть среди чужих окон то самое, в котором однажды жили мы. И будет хотеться увидеть наши темные фигурки и выдохнуть, убедившись в том, что мы все-таки есть.
27…
Дети возвращаются из школы. Они идут, обескровленные и покорные, делать домашнее задание – спать – вставать по будильнику – и опять идти в школу. Мы с сочувствием смотрим на них через лобовое стекло. Скоро в машине станет совсем холодно тусоваться. Аккумулятор сел. Мы как обычно что-то прогуливаем.
– Бедолаги… – говорит Бардина.
Медведев сидит какое-то время молча, и, вдруг, словно, вспомнив сон, начинает:
– Недавно приезжал Ким Чен Ир на поезде… А потом, тоже на поезде, приезжал Солженицын. И Солженицын, который вообще крутой писатель, гонениям подвергался, «Архипелаг Гулаг», – так он приехал и рассказал: что такое демократия, и что россиянам надо делать. А потом сел на поезд и уехал, и Ким Чен Ир уехал…
– И что? – Бардина удивленно смотрит на оратора.
– Я подумал о том, какая у нас, благодаря железнодорожным путям, связь между разными государствами.
Скворцов потрошит сигарету Беломора:
– В политику тебе пора… Там нужны люди, которые так неординарно выводы делают…
– Спасибо, брат, – сказал Медведев и опять ушел в воспоминания.
Урюкова что-то пишет в свой дневник, но тоже участвует в разговоре:
– Они приезжали в разное время – и для разного… А Солженицыну дали квартиру – и он остался у нас жить. Но все равно: какого хрена мы этого мэтра с бородой должны слушать?
– Он «Матренин двор» написал. Талантливый… – напоминаю я, и думаю о том, что мне не хочется идти домой.
– Ну и хрен с ним – предлагает Лукьянов, – Он меня тоже напряг, хотя я не агрессивный. Сидит такой с бородой, правду говорит. А все смотрят на него: а – тя – тя, его же репрессировали когда-то… Поднимите руки кому не насрать на Солженицына!
Мы не подняли руки вероятно потому, что было глупо поднимать руки: была осень, школьников везли поездами в Архипелаг Гулаг, Ким Чен Ир, улыбаясь, махал нам из тамбура, холодало…
28…
В пятом классе к нам пришла новая учительница. Ее звали Екатерина Николаевна. Я влюбилась в нее с первого взгляда: она расписывалась красиво, говорила красиво, волосы красиво собирала кудрями на затылке, и было ей шестьдесят лет. Несмотря на то, что она была из Советского Союза, голова у нее была совершенно не совковая. Она не наливалась клубничным киселем, если я приходила без формы, она не говорила долгие речи о любви к тому, чего мы толком и не знали. Каждое утро я проделывала крюк и заходила за ней перед уроками.
Мы идем медленно и тихо. Там, в школе, мы сделаем вид, что между нами ничего нет. Я одна из многих, она – просто училка. А сейчас мы хрустим снегом и дышим снегом. Я иногда начинаю говорить что-то: в голове возникают начала предложений, но они ничем не заканчиваются… У Екатерины Николаевны толстые ноги. А в голове у нее наши тетради с домашним заданием, и если долго – долго всматриваться ей в глаза, то увидишь прописные буквы… «В ее глазах я читаю…». Екатерина Николаевна очень справедливая. Однажды у нее деньги из сумки попятили – она с воришкой поговорила, но никаких общественных наказаний не было. А директриса предлагала… Я больше ничего о Николаевне не помню. Она осталась там, в Перестройке, в белой ванной, в которую она по утру рухнула с сердечным приступом… И вода текла на лицо, на наши тетрадки с домашним заданием. А я шла в школу одна, впервые осознавая силу одного простого мгновения, которое с тяжелым скрипом закрывало за мной чугунную дверь.
29…
Скворцов открывает мне дверь в одних трусах.
– Скворцов, дай ключи от машины.
– Она же не ездит.
– Я в курсе, Скворцов.
Скворцов исчезает в комнате. Я разглядываю обувь в прихожей. Узнаю ботинки Бардиной.
– Вот – говорит Скворцов и протягивает ключи.
– Привет Бардиной, – говорю я и ухожу.
30…
Я сижу в машине. Уже темно. Мимо ходят люди. Вот идет бабка, тащит вниз головой знакомый плакат. Парень и девушка весело ныряют в подъезд. Я поднимаю ворот свитера – устраиваюсь поудобнее. Родители тащат за руки ребенка, который висит посередине как маленькая обезьяна. Неужели там – в этих маленьких кухнях с громкими холодильниками и капающими кранами – идет жизнь? Надо спать. Спокойной вам ночи, приятного сна…Уже в полусне я вижу Екатерину Николаевну перед лобовым стеклом, которая машет мне рукой.
31…
Светло. Я еду за рулем на скворцовской машине.
– Куда мы едем? – спрашиваю я и поворачиваю голову назад.
Сзади сидят Скворцов с Бардиной:
– На Красную площадь.
– А зачем? – спрашиваю и продолжаю рулить.
Вот уже сзади сидит Урюкова, Лукьянов, Медведев и Никита:
– Хоронить Ленина – отвечают они.
Теперь я вижу на соседнем сидении Екатерину Николаевну.
– Здравствуйте… – говорю я.
– Здравствуй Оленька, здравствуй – отвечает она, не открывая рта.
Мы вышли на улицу. Светло и тихо. Звуки наших шагов и ток в проводах выше. Мы стоим у подъезда и глядим в пустой город.
– Где люди? – безразлично спрашивает Бардина и затягивается.
– Сдохли… – спокойно отвечает Арсентьев.
– Мне страшно – спокойно говорит Лукьянов.
– А Симпсонов теперь не будут показывать? – говорит кто-то.
Мы идем. На рекламном щите – порванная морда знакомого депутата.
– Сколько теперь свободных квартир… – думаю я.
– А куда мы идем? – спрашивает Медведев.
– Мы всегда идем за бухлом, – напоминает Скворцов.
Я оборачиваюсь. Урюкова стоит позади нас, в самом центре Красной площади.
– Урюкова! – мой голос раздается глухо.
– Урюкова не отвечает.
А потом мы отколупываем камни с Красной площади. Они даются с трудом, но это только злит нас. Куранты не бьют. Мы докапываемся до земли, глинистой и тугой как брюхо беременной тетки. Урюкова несет Ленина, как младенца. Он почти невесом, он – полый и давно мертвый. Он перегибается в ее руках и утыкается лицом ей в грудь. Его рубашка и брюки оказываются бутафорией, и мы видим его голую рыхлую попу и спину.
Мы кладем его в яму.
– А правда, что он совсем пустой внутри? – интересуется Арсентьев.
– Можно посмотреть… – предлагает Никита.
И мы отдираем от него приклеенный муляж рубашки. Рубашка отдирается с кусочками крашеной кожи. Со стороны сердца мы находим отверстие.
– Аккуратно! – говорит Арсентьев, когда Скворцов залазит в него рукой.
Скворцов достает оттуда октябрятскую звездочку и цветные стекляшки, прыгалки и видеокассету с порнухой. Мы находим там резиночку и мел, сандалии с отрезанными мысками. Из сердца Ленина мы достаем букварь с гимном СССР на обложке и заколки для чужих волос. Крестик и фото Майкла Джексона… Мы сидим на Красной площади – разглядываем знакомый хлам.
Теперь мы пихаем его обратно в Ленина. Мы забрасываем Ленина землей и камнями. Мы прыгаем на нем, чтобы он лучше утрамбовался, и на площади не было бугра.
– Я пойду… – говорю я.
– Куда? – спрашивают они.
Я оглядываюсь по сторонам и понимаю: не – ку – да. Становится страшно, что мне придется провести всю жизнь с этими дураками. Я просыпаюсь.
32 …
Через лобовое стекло на меня смотрит Скворцов. Я открываю ему дверь.
– Тебе чего спать негде? – он садится на соседнее сидение.
– Скворцов, а сколько еще надо на головку блока?
– Много.
– Ну сколько?
– Точно не скажу. Ну штуку…
– У тебя с Бардиной любовь? – спрашиваю.
– Какая любовь, если бабок нет.
– Ты если хочешь, можешь ко мне зайти – у меня никого.
– Спасибо, Скворцов. Я к Урюковой зайду – она сегодня выписывается.
33…
Урюковой зашили запястья. Врач взял иголку, нитку, и пока обколотая успокоительным и обезболивающим Урюкова сомнамбулически выдавала обрывки предложений о бессмысленности бытия, он штопал ей руки. Штопал и думал о том, на чем же ему лучше ехать домой (в метро – час пик, а в городе пробки). Урюкова говорила:
1 2 3 4 5 6