Я готов. Ровно через час прозвучит певый звонок в дверь, но есть еще этот час, и есть надежда на чудо. Накрахмаленный ворот раздражает шею, и рубашки непременно попадаются "кусачие" - это тоже из обязательных элементов мучения. Есть уже запрещено, поскольку можно запачкать рубашку, разве что соседка сама тайком сунет мне что-нибудь в рот. Порою я думал, что Елизавета Ефимовна меня понимает, и будь ее воля, она отменила бы табуретку раз и навсегда.
И вот - звонок! Первой обычно приходит тетя Люба. Она носит высокую прическу, ярко красит губы и таскает на себе много блестящих вещиц, до которых мне ни в коем случае нельзя дотрагиваться. Тетя Люба болтает очень быстро, так что ничего невозможно понять, но зато она почти не обращает на меня внимания. Мама усаживает тетю Любу на диван и о чемто весело говорит с нею, но мне в это время быть в комнате нельзя, и я сижу на кухне с соседкой, которая еще следит за пирогами. Затем являются дядя Ефим со своей тетей Дорой. Дядя Ефим имеет огромные черные усы и зачем-то всегда катает меня на коленях, поддавая твердой ногой в задницу, а мерзкая тетя Дора, она вся в бородавках, и руки у нее тоже в бородавках, и этими руками она гладит меня по голове, а потом слюняво целует. У нее пахнет изо рта, и от груди, и от подмышек, но она надевает такое платье, чтобы все запахи были наружу. Еще тетя Дора любит говорить, какой я красивый, хороший мальчик, а мне следует отвечать: "Спасибо, тетя Дора". Но самый гадкий из них - дедушка Яков Абрамович. Он уже очень старый, и костюм на нем висит, и ходит с палкой, шаркая ногами. Почему-то Якова Абрамовича уважают больше других, а он ведет себя безобразно, потому что громко, с бульканьем харкает и может даже плюнуть на пол, когда никто не видит. Еще у него нет передних зубов, и что он лепечет, совершенно непонятно, хотя взрослые слушают его очень внимательно. Наконец, гости садятся за стол, кто-нибудь, обычно папа, поднимает рюмку и долго говорит с непонятными ужимками и подхихикиваньем. Тотчас следом за тем мама выносит табуретку.
К счастью, именно после того дня табуретка исчезла раз и навсегда, но за это пришлось заплатить немыслимую цену. Все было как обычно, и, может быть, даже более празднично, потому что папа долго и увлеченно говорил о каких-то победах, и все радовались за папу. Вынесли табуретку; мама взяла меня под мышки и поставила на нее, я вытянул руки по швам, задрал подбородок, закрыл глаза и быстро-быстро принялся читать. Читал я очень громко, чтобы все слышали и знали, что я подготовился. И тут в животе осторожно заурчало. Я и не обратил бы на это никакого внимания, если бы стихотворение не было таким длинным. От ужаса я еще громче затарабанил слова, но кишки неотвратимо скручиваются тугим узлом, словно бы кто-то наматывал их на палку. Еще целых пять куплетов! Теперь каждая строчка была шагом к неминуемой гибели, что-то давило на живот изнутри, и сдерживаться уже не было сил, и запнуться тоже нельзя. Четыре куплета, три... Огромный зверь пробирается через меня наружу, и нету против него волшебного заклинания. Меня бросает в пот от ужаса, щеки пылают, но зверь знает свое дело. Один куплет! Ногти впиваются в ладони, я встаю на цыпочки, напрягаясь, как струна, и пытаюсь представить, что сзади у меня огромный замок, который зверю не одолеть, и тут... вместе с последней точкой...
Что это был за звук! Как тысяча самолетов, тысяча ураганов, тысяча пушек! Никогда, ни в постели, когда можно расслабиться, ни в туалете, нигде и никогда не издавал я такого грохота. О, если бы разрушились стены и погребли под собой и меня, и всех свидетелей этого кошмара! Если бы я провалился сквозь землю! Если бы время перенеслось хотя бы на час назад - я бы успел, все успел... Нет, нет и нет! Я боюсь открыть глаза и слышу только смех: харкающий смех Якова Абрамовича, гоготание дяди Ефима, блеяние тети Доры... Даже мама смеется над моим позором, и отец, и соседка Елизавета Ефимовна! Все, все они открыли свои рты, побросали вилки и ножи и хохочут, хохочут, хохочут! Пусть бы я стал маленький, как гном, и убежал, незамеченный! Пусть бы Яков Абрамович подавился своей мокротой и упал прямо лицом в тарелку! Пусть бы рухнула на стол хрустальная люстра! Вот дядя Ефим басит что-то, не в силах удержаться от смеха; вот трясется бородавчатая тетя Дора; веселые голоса родителей...
Соскочив с проклятой табуретки, я бросился в комнату, забился под одеяло и решил тотчас умереть. Притом, как я сейчас понимаю, решение это было взвешенным и хладнокровным, поскольку пережить такой позор я был не в состоянии. Многие люди, повзрослев, конечно, признаются, что в детстве очень боялись смерти; меня это не касается. Я всегда лелеял мысли о смерти, быстрой и безболезненной, которая, например, досталась дяде Лёве - здоровый розовощекий пенсионер, каждое утро бегавший кроссы вокруг дома, он однажды просто упал и умер без всяких видимых причин. Смерть всегда казалась избавлением; я верил, что в тот момент, когда жить станет совершенно невыносимо, она придет и заберет меня с собой.
И вот, этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжелое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал. Вошла мама - помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал ее слов, желая только одного - чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались теплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось. Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая со стола посуда в гостиной. Я лежал, блаженствовал и думал: ах, как хорошо удалось всех надуть, какая мне досталась удача! Они, бедныебедные, будут и дальше тащить свою уродливую ношу, заниматься своими никому не нужными пустыми делишками, притворяться, изворачиваться и лгать многие годы, но, к счастью, без меня. Уж я-то не составлю им компании! Я видел, насколько они преданы своим глупым затеям, насколько несчастны, и следовало бы даже немного отсрочить смерть, чтобы рассказать им об этом, но дудки!
За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного желтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла наверное, я проворонил ее, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошел к окну и распахнул обе створки, стараясь не щелкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах еще топили углем). Я аккуратно заправил постель и лег поверх одеяла, вытянувшись - утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продронуть удалось быстро. Начитанный ребенок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чем другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замерз до самых печенок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее...
Но Black Magdalena все же откликнулась на мой зов. Около трех суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой по сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьез опасались за мое состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведенные в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздоровел, и, похоже, надолго. То, что я у вас здесь, профессор, оказался, - чистая случайность, непредвиденный сбой в работе шестеренок головного мозга. Поверьте, я прожил абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался, переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас, ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьезного не может произойти никогда.
У ОКНА
- Сергей, нам надо поговорить, - Лена сидит на диване, на коленях пепельница, и курит одну сигарету за другой. Докуривает до половины, затем тычет в пепельницу и ломает.
- Хорошо, давай поговорим, - он стоит у окна и молча наблюдает за рекой живых огней на дороге.
- После всего, что случилось с Катей...
- Она хочет рожать, ты знаешь?
- Да. Но все равно придется ложиться на сохранение... Сережа, я устала.
- Я тоже устал. Вечно эти нервы... Кто мог знать, что все так обернется?
- Я чувствовала: что-то происходит, и это длится уже давно.
- Ты меня упрекаешь? Ты считаешь, что я во всем виноват?
- Как ты боишься быть виноватым!
- Я ничего не боюсь, мне неприятно.
- Тебе нечего бояться, ты как всегда ни в чем не виноват. Но наши с тобой отношения - они меняются. Они уже изменились.
- Как они изменились? В чем?
- Это трудно сказать. Но разве ты не чувствуешь?
- Нет уж, скажи, договаривай.
Она откладывает пепельницу, встает, подходит к нему, кладет руки на плечи.
- Сережа, я тебя больше не люблю.
- Что? Что ты сказала? - он резко разворачивается к ней лицом, и ее руки летят в стороны, как от удара.
- Я сказала правду.
- Что ты мелешь, Лена?
- Ты всю жизнь давил на меня. Я была при тебе, для тебя, с тобой. Я ждала тебя вечерами, я готовила тебе кофе по утрам, я выслушивала твои жалобы, подбадривала тебя, вдохновляла, читала и хвалила твои рассказы. Растила Катю. Но я сама - одна. Понимаешь: одна. Ты забрал меня у себя самой. А еще ты забрал дочь. Ты дождался, когда она вырастет, и забрал. Она доверяет только тебе, слушает только тебя. С чем я осталась, Сережа? С чем?
- Леночка, то, что ты говоришь, - это глупости. Я всегда любил тебя, одну тебя, всегда. За 20 лет всякое бывало, мы многое пережили, но ты - ты стала частью меня, органом... Мы с тобой - один организм, одно тело.
- Нет, Сережа, мы давно уже не одно тело. Мы - разные тела. Я постоянно чувствую, что как будто и не жила вовсе. Как будто меня и не было. Это страшно. Мне страшно жить.
- Боже мой, ну скажи: что я могу для тебя сделать? У меня нет другой жизни, нет жизни без тебя... Ты что, полюбила другого мужчину? Ты нашла себе кого-то?
- Никого я не нашла. Это ты всегда искал на стороне: творчества, удовлетворения, смысла.
- Так, черт возьми, заведи себе мужика! Съезди к морю, отдохни, развейся, смени обстановку. Поживи в свое удовольствие. Что я тюремщик, цербер? Сорок пять - вообще кризисный возраст. Но зачем так сразу: не люблю?
- Ты всегда рассуждал как циник. Для тебя женщина - это конфета: развернул, съел, бумажку выбросил. И пошел дальше. От меня осталась одна обертка! Уже давно - одна лишь обертка.
- Хорошо, Лена, что ты предлагаешь? Что ты намерена делать? Уйдешь?
- Возможно. Если все не изменится.
- Опять ты за свое: изменится, изменится. Как оно должно измениться? В какую сторону?
- Не знаю. Я хочу почувствовать себя женщиной, а не этим вот уродом, которого я вижу в зеркале.
- Женщиной! Но кто тебе в этом может помочь? Если ты меня бросишь, то сразу станешь женщиной?
- Ты ничего не понимаешь. Ты - глухой.
- Ах, вот как! Ну и уходи! Собирай свои манатки и убирайся! Я черствый, глухой, слепой, бездушный. Только ты у нас свежая, зрячая и с душой. С огромной такой душой, которая одна только на целом свете и способна страдать. Все остальные - как бордюрные камни. Посмотри на себя: ты - улитка. Ты замкнулась в своих придуманных страданиях, в своем мирке... Это ты потеряла способность чувствовать! Я тебе безразличен, и все другие безразличны, потому что ты у нас великомученица. Уходи, что же ты стоишь?
- Не кричи на меня. Ты делаешь мне больно. Я тебя ненавижу.
Она бросается к нему и принимается лихорадочно расстегивать рубашку. Его ладони привычно ныряют ей под халат, нащупывают и срывают трусики.
Это длится снова и снова: волны в штормовом прибое, кричащие руки... Черные поезда несутся по заснеженным облакам. Оранжевый тигр выплескивается из граната. Другорядье, вторая строка, невидимая, пока читаешь первую, офорт и пастель, танец на раскаленной крыше. Волшебство и прозрачность мира - без напряжения, без сдавленных суставов. Барокамеры, хлопки выстрелов...
Несмотря на все наши усилия, жизнь продолжается.
365
...А она взяла и вышла замуж. Такие дела, кто бы мог подумать. Записывали ее в неудачницы, троечницы, да она и была похожа на троечницу: сопливая, волосы метелкой. Вечно болела и мечтала лечиться в Америке. Даже копила деньги. А оказалось, здорова как лошадь. Вышла. Выскочила. И выздоровела на глазах.
Он искусствовед. Кто сейчас работает искусствоведом? Смешно. 41 год, жил в Питере, сделал себе имя. Было имя - да сплыло. Зашивался, расшивался, в окно прыгал от белой горячки. Все говорил про утопающий город. Вот, мол, выглядываешь с пятнадцатого этажа, а город утопает, проваливается. Мутный, зеленый как жаба.
По музеям ходили, возле Айвазовского ей стало плохо. Увезли, а у него крыша сорвалась. Все апельсины таскал в авоське. Полную авоську апельсинов. Профессор одним глазком посмотрел и домой уехал, а он его среди ночи, прямо в тапочках, выволок на лестничную клетку и побил. Ну, нет никакого рака, молодой человек! Ничего нет, живите себе на здоровье, детки, и не распускайте рук. Зажили.
Любовь, поди знай. В Прибалтику ездили. Домский собор. Он ей чулки купил. Хорошие чулки, красота, я видел. Кто бы мог подумать. А ведь все равно пришла, хоть и целый год прошел. Да кого за год забудешь, интересно? Мало времени. 365 дней, кажется. На 366-й пришла. Как будто вчера распрощались. Рассказала про искусствоведа: он хороший, не пьет. И осталась. Совсем осталась. Через две недели я "скорую" вызвал. Соврал профессор: лейкемия. Может, ошибся. А искусствовед не простил. Еще тогда - на 365-й день не простил. Где он теперь, не знаю, а вот она не плакала, не жалела ни капельки.
Холодно у вас, пар изо рта идет. Нет, спасибо, чаю не буду. Где подписать, здесь? Хорошо, подписываю. Теперь все, в камеру? Иду, иду. Да, она сама меня об этом попросила, сама. Больно не было, поверьте. Не Голландия, правда. И мне тоже очень жаль.
НЕБО В АЛМАЗАХ
Народу в зале все прибывало. Первыми, как всегда, притащились переодетые людьми лбы из службы безопасности. Они без дела слонялись взад-вперед с суровыми и неподкупными лицами и озабоченно заглядывали то под столы, уставленные закусками, то под кресла, то за пазуху длинноногим официанткам, переминавшимся около еды. Пару раз возникал их начальник в чине не ниже подполковника - низенький, подвижный и ухватистый малый, наскоро обученный манерам. Официанткам головорезы наскучили быстро; девушки с нетерпением теребили свои накрахмаленные передники и меланхолично протирали сияющие бокалы, ожидая настоящих гостей. Затем явились безразличные ко всему на свете волосатые телевизионщики со своей машинерией, и обстановка немного разрядилась. Игнорируя охрану, как больших и безвредных животных, они установили в центральном проходе огромную треногу с камерой, принялись подсоединять бесчисленные толстые провода, выставлять свет, и делали все это с таким видом, как будто никакого праздника и не существует. Между тем, уже само их присутствие свидетельствовало о том, что праздник как разтаки состоится, и нешуточный, поскольку привезенной аппаратуры вполне достало бы для съемок средних размеров мыльного сериала.
Появились первые из приглашенных и хищно закружили вокруг пищи, торопливо здороваясь друг с другом и перебрасываясь отвлеченными фразами. Их официантки гостями не считали, воспринимая как необходимую в таких случаях массовку, да и кто, согласитесь, станет держать за людей длинноногих, вечно со взмыленной шеей, репортеров, колумнеров, ресторанных и литературных критиков, клерков из многолюдных агентств public relations и прочую мошкару, надоедливо, хотя и хором, зудящую вокруг великих мира сего. Настоящую публику ждали еще не скоро, и массовка вольно бродила по залу, свысока поглядывая на секьюрити, жевала бутерброды, чокалась шампанским и втихомолку полировала водочкой.
Наконец, в зал вошел человек, хотя бы с натяжкой, но заслуживавший внимания, - господин Редактор, похожий на редкого, баснословно дорогой и благородной породы страуса, с которого сдували пылинки специально нанятые и обученные служители.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
И вот - звонок! Первой обычно приходит тетя Люба. Она носит высокую прическу, ярко красит губы и таскает на себе много блестящих вещиц, до которых мне ни в коем случае нельзя дотрагиваться. Тетя Люба болтает очень быстро, так что ничего невозможно понять, но зато она почти не обращает на меня внимания. Мама усаживает тетю Любу на диван и о чемто весело говорит с нею, но мне в это время быть в комнате нельзя, и я сижу на кухне с соседкой, которая еще следит за пирогами. Затем являются дядя Ефим со своей тетей Дорой. Дядя Ефим имеет огромные черные усы и зачем-то всегда катает меня на коленях, поддавая твердой ногой в задницу, а мерзкая тетя Дора, она вся в бородавках, и руки у нее тоже в бородавках, и этими руками она гладит меня по голове, а потом слюняво целует. У нее пахнет изо рта, и от груди, и от подмышек, но она надевает такое платье, чтобы все запахи были наружу. Еще тетя Дора любит говорить, какой я красивый, хороший мальчик, а мне следует отвечать: "Спасибо, тетя Дора". Но самый гадкий из них - дедушка Яков Абрамович. Он уже очень старый, и костюм на нем висит, и ходит с палкой, шаркая ногами. Почему-то Якова Абрамовича уважают больше других, а он ведет себя безобразно, потому что громко, с бульканьем харкает и может даже плюнуть на пол, когда никто не видит. Еще у него нет передних зубов, и что он лепечет, совершенно непонятно, хотя взрослые слушают его очень внимательно. Наконец, гости садятся за стол, кто-нибудь, обычно папа, поднимает рюмку и долго говорит с непонятными ужимками и подхихикиваньем. Тотчас следом за тем мама выносит табуретку.
К счастью, именно после того дня табуретка исчезла раз и навсегда, но за это пришлось заплатить немыслимую цену. Все было как обычно, и, может быть, даже более празднично, потому что папа долго и увлеченно говорил о каких-то победах, и все радовались за папу. Вынесли табуретку; мама взяла меня под мышки и поставила на нее, я вытянул руки по швам, задрал подбородок, закрыл глаза и быстро-быстро принялся читать. Читал я очень громко, чтобы все слышали и знали, что я подготовился. И тут в животе осторожно заурчало. Я и не обратил бы на это никакого внимания, если бы стихотворение не было таким длинным. От ужаса я еще громче затарабанил слова, но кишки неотвратимо скручиваются тугим узлом, словно бы кто-то наматывал их на палку. Еще целых пять куплетов! Теперь каждая строчка была шагом к неминуемой гибели, что-то давило на живот изнутри, и сдерживаться уже не было сил, и запнуться тоже нельзя. Четыре куплета, три... Огромный зверь пробирается через меня наружу, и нету против него волшебного заклинания. Меня бросает в пот от ужаса, щеки пылают, но зверь знает свое дело. Один куплет! Ногти впиваются в ладони, я встаю на цыпочки, напрягаясь, как струна, и пытаюсь представить, что сзади у меня огромный замок, который зверю не одолеть, и тут... вместе с последней точкой...
Что это был за звук! Как тысяча самолетов, тысяча ураганов, тысяча пушек! Никогда, ни в постели, когда можно расслабиться, ни в туалете, нигде и никогда не издавал я такого грохота. О, если бы разрушились стены и погребли под собой и меня, и всех свидетелей этого кошмара! Если бы я провалился сквозь землю! Если бы время перенеслось хотя бы на час назад - я бы успел, все успел... Нет, нет и нет! Я боюсь открыть глаза и слышу только смех: харкающий смех Якова Абрамовича, гоготание дяди Ефима, блеяние тети Доры... Даже мама смеется над моим позором, и отец, и соседка Елизавета Ефимовна! Все, все они открыли свои рты, побросали вилки и ножи и хохочут, хохочут, хохочут! Пусть бы я стал маленький, как гном, и убежал, незамеченный! Пусть бы Яков Абрамович подавился своей мокротой и упал прямо лицом в тарелку! Пусть бы рухнула на стол хрустальная люстра! Вот дядя Ефим басит что-то, не в силах удержаться от смеха; вот трясется бородавчатая тетя Дора; веселые голоса родителей...
Соскочив с проклятой табуретки, я бросился в комнату, забился под одеяло и решил тотчас умереть. Притом, как я сейчас понимаю, решение это было взвешенным и хладнокровным, поскольку пережить такой позор я был не в состоянии. Многие люди, повзрослев, конечно, признаются, что в детстве очень боялись смерти; меня это не касается. Я всегда лелеял мысли о смерти, быстрой и безболезненной, которая, например, досталась дяде Лёве - здоровый розовощекий пенсионер, каждое утро бегавший кроссы вокруг дома, он однажды просто упал и умер без всяких видимых причин. Смерть всегда казалась избавлением; я верил, что в тот момент, когда жить станет совершенно невыносимо, она придет и заберет меня с собой.
И вот, этот момент настал. Я лежал в углу кровати, укутавшись в тяжелое ватное одеяло с головой, прижав колени к груди, лежал и ждал. Вошла мама - помню, она что-то говорила мне, наверное, утешала и успокаивала, но я не разбирал ее слов, желая только одного - чтобы меня поскорее оставили в покое. Осторожно прикрылась дверь, и я остался, наконец, совершенно один. Предчувствие скорого избавления наполняло меня радостью и тревогой одновременно. А вдруг не получится, думал я, вдруг я не умру и останусь жить? Но по телу разливались теплое спокойствие и дремота, мышцы обмякли, я вытянул ноги, перевернулся на спину и даже убрал одеяло с лица, чтобы легче дышалось. Прошло, наверное, около часа. Гости начали расходиться, из прихожей доносилось их прощальное бормотание, затем звенела убираемая со стола посуда в гостиной. Я лежал, блаженствовал и думал: ах, как хорошо удалось всех надуть, какая мне досталась удача! Они, бедныебедные, будут и дальше тащить свою уродливую ношу, заниматься своими никому не нужными пустыми делишками, притворяться, изворачиваться и лгать многие годы, но, к счастью, без меня. Уж я-то не составлю им компании! Я видел, насколько они преданы своим глупым затеям, насколько несчастны, и следовало бы даже немного отсрочить смерть, чтобы рассказать им об этом, но дудки!
За рассуждениями я и не заметил, как настала глубокая ночь. В квартире стояла тишина; за окном, в лучах огромного желтого фонаря, освещавшего транспарант, летели мелкие снежинки. Смерть не пришла наверное, я проворонил ее, но моя решимость не поколебалась ни на йоту. Я встал, подошел к окну и распахнул обе створки, стараясь не щелкать металлическими шпингалетами. На мне были майка и трусы; с улицы ударило крепкой волной ноябрьского заморозка, жгучей и свежей. Пахло листьями и угольным дымом (в некоторых домах еще топили углем). Я аккуратно заправил постель и лег поверх одеяла, вытянувшись - утром здесь должны были найти окоченевший труп. Продронуть удалось быстро. Начитанный ребенок, я уже знал, что на одной из стадий окоченения человек погружается в глубокий и сладкий смертный сон, его-то я и ждал с огромным нетерпением. Однако спать совершенно не хотелось, вместо этого тело сперва покрылось пупырышками, затем его начала бить крупная дрожь, да такая, что неприлично громко отстукивали зубы, затем руки и ноги свело судорогой и кончилось тем, что ни о чем другом, кроме как о горячей ванне, я и думать не мог. Я замерз до самых печенок, какая там смерть! Захлопнуть окно, натянуть три свитера и скорее под одеяло, скорее, скорее...
Но Black Magdalena все же откликнулась на мой зов. Около трех суток я лежал без сознания, в глубоком и ярком бреду, с температурой по сорок, и врачи, рассказывала мама, всерьез опасались за мое состояние. Притом (наверное, это что-то значит), две недели, проведенные в больнице, начисто отсутствуют в моей памяти. Сейчас, как ни стараюсь, не могу припомнить абсолютно ничего. По словам родителей, я похудел на четыре килограмма и целую четверть не посещал школу, но зато выздоровел, и, похоже, надолго. То, что я у вас здесь, профессор, оказался, - чистая случайность, непредвиденный сбой в работе шестеренок головного мозга. Поверьте, я прожил абсолютно нормальную и здоровую жизнь, и то, что я немного в ней разочаровался, переступив сорокалетний рубеж, не суть важно. Надеюсь, моя история развлекла вас, ведь обычно, я так думаю, неудавшиеся самоубийцы рассказывают невыносимые пошлости. Прощайте; я чувствую себя в полном порядке, ведь если ты однажды встал на свою табуретку, с тобою уже ничего серьезного не может произойти никогда.
У ОКНА
- Сергей, нам надо поговорить, - Лена сидит на диване, на коленях пепельница, и курит одну сигарету за другой. Докуривает до половины, затем тычет в пепельницу и ломает.
- Хорошо, давай поговорим, - он стоит у окна и молча наблюдает за рекой живых огней на дороге.
- После всего, что случилось с Катей...
- Она хочет рожать, ты знаешь?
- Да. Но все равно придется ложиться на сохранение... Сережа, я устала.
- Я тоже устал. Вечно эти нервы... Кто мог знать, что все так обернется?
- Я чувствовала: что-то происходит, и это длится уже давно.
- Ты меня упрекаешь? Ты считаешь, что я во всем виноват?
- Как ты боишься быть виноватым!
- Я ничего не боюсь, мне неприятно.
- Тебе нечего бояться, ты как всегда ни в чем не виноват. Но наши с тобой отношения - они меняются. Они уже изменились.
- Как они изменились? В чем?
- Это трудно сказать. Но разве ты не чувствуешь?
- Нет уж, скажи, договаривай.
Она откладывает пепельницу, встает, подходит к нему, кладет руки на плечи.
- Сережа, я тебя больше не люблю.
- Что? Что ты сказала? - он резко разворачивается к ней лицом, и ее руки летят в стороны, как от удара.
- Я сказала правду.
- Что ты мелешь, Лена?
- Ты всю жизнь давил на меня. Я была при тебе, для тебя, с тобой. Я ждала тебя вечерами, я готовила тебе кофе по утрам, я выслушивала твои жалобы, подбадривала тебя, вдохновляла, читала и хвалила твои рассказы. Растила Катю. Но я сама - одна. Понимаешь: одна. Ты забрал меня у себя самой. А еще ты забрал дочь. Ты дождался, когда она вырастет, и забрал. Она доверяет только тебе, слушает только тебя. С чем я осталась, Сережа? С чем?
- Леночка, то, что ты говоришь, - это глупости. Я всегда любил тебя, одну тебя, всегда. За 20 лет всякое бывало, мы многое пережили, но ты - ты стала частью меня, органом... Мы с тобой - один организм, одно тело.
- Нет, Сережа, мы давно уже не одно тело. Мы - разные тела. Я постоянно чувствую, что как будто и не жила вовсе. Как будто меня и не было. Это страшно. Мне страшно жить.
- Боже мой, ну скажи: что я могу для тебя сделать? У меня нет другой жизни, нет жизни без тебя... Ты что, полюбила другого мужчину? Ты нашла себе кого-то?
- Никого я не нашла. Это ты всегда искал на стороне: творчества, удовлетворения, смысла.
- Так, черт возьми, заведи себе мужика! Съезди к морю, отдохни, развейся, смени обстановку. Поживи в свое удовольствие. Что я тюремщик, цербер? Сорок пять - вообще кризисный возраст. Но зачем так сразу: не люблю?
- Ты всегда рассуждал как циник. Для тебя женщина - это конфета: развернул, съел, бумажку выбросил. И пошел дальше. От меня осталась одна обертка! Уже давно - одна лишь обертка.
- Хорошо, Лена, что ты предлагаешь? Что ты намерена делать? Уйдешь?
- Возможно. Если все не изменится.
- Опять ты за свое: изменится, изменится. Как оно должно измениться? В какую сторону?
- Не знаю. Я хочу почувствовать себя женщиной, а не этим вот уродом, которого я вижу в зеркале.
- Женщиной! Но кто тебе в этом может помочь? Если ты меня бросишь, то сразу станешь женщиной?
- Ты ничего не понимаешь. Ты - глухой.
- Ах, вот как! Ну и уходи! Собирай свои манатки и убирайся! Я черствый, глухой, слепой, бездушный. Только ты у нас свежая, зрячая и с душой. С огромной такой душой, которая одна только на целом свете и способна страдать. Все остальные - как бордюрные камни. Посмотри на себя: ты - улитка. Ты замкнулась в своих придуманных страданиях, в своем мирке... Это ты потеряла способность чувствовать! Я тебе безразличен, и все другие безразличны, потому что ты у нас великомученица. Уходи, что же ты стоишь?
- Не кричи на меня. Ты делаешь мне больно. Я тебя ненавижу.
Она бросается к нему и принимается лихорадочно расстегивать рубашку. Его ладони привычно ныряют ей под халат, нащупывают и срывают трусики.
Это длится снова и снова: волны в штормовом прибое, кричащие руки... Черные поезда несутся по заснеженным облакам. Оранжевый тигр выплескивается из граната. Другорядье, вторая строка, невидимая, пока читаешь первую, офорт и пастель, танец на раскаленной крыше. Волшебство и прозрачность мира - без напряжения, без сдавленных суставов. Барокамеры, хлопки выстрелов...
Несмотря на все наши усилия, жизнь продолжается.
365
...А она взяла и вышла замуж. Такие дела, кто бы мог подумать. Записывали ее в неудачницы, троечницы, да она и была похожа на троечницу: сопливая, волосы метелкой. Вечно болела и мечтала лечиться в Америке. Даже копила деньги. А оказалось, здорова как лошадь. Вышла. Выскочила. И выздоровела на глазах.
Он искусствовед. Кто сейчас работает искусствоведом? Смешно. 41 год, жил в Питере, сделал себе имя. Было имя - да сплыло. Зашивался, расшивался, в окно прыгал от белой горячки. Все говорил про утопающий город. Вот, мол, выглядываешь с пятнадцатого этажа, а город утопает, проваливается. Мутный, зеленый как жаба.
По музеям ходили, возле Айвазовского ей стало плохо. Увезли, а у него крыша сорвалась. Все апельсины таскал в авоське. Полную авоську апельсинов. Профессор одним глазком посмотрел и домой уехал, а он его среди ночи, прямо в тапочках, выволок на лестничную клетку и побил. Ну, нет никакого рака, молодой человек! Ничего нет, живите себе на здоровье, детки, и не распускайте рук. Зажили.
Любовь, поди знай. В Прибалтику ездили. Домский собор. Он ей чулки купил. Хорошие чулки, красота, я видел. Кто бы мог подумать. А ведь все равно пришла, хоть и целый год прошел. Да кого за год забудешь, интересно? Мало времени. 365 дней, кажется. На 366-й пришла. Как будто вчера распрощались. Рассказала про искусствоведа: он хороший, не пьет. И осталась. Совсем осталась. Через две недели я "скорую" вызвал. Соврал профессор: лейкемия. Может, ошибся. А искусствовед не простил. Еще тогда - на 365-й день не простил. Где он теперь, не знаю, а вот она не плакала, не жалела ни капельки.
Холодно у вас, пар изо рта идет. Нет, спасибо, чаю не буду. Где подписать, здесь? Хорошо, подписываю. Теперь все, в камеру? Иду, иду. Да, она сама меня об этом попросила, сама. Больно не было, поверьте. Не Голландия, правда. И мне тоже очень жаль.
НЕБО В АЛМАЗАХ
Народу в зале все прибывало. Первыми, как всегда, притащились переодетые людьми лбы из службы безопасности. Они без дела слонялись взад-вперед с суровыми и неподкупными лицами и озабоченно заглядывали то под столы, уставленные закусками, то под кресла, то за пазуху длинноногим официанткам, переминавшимся около еды. Пару раз возникал их начальник в чине не ниже подполковника - низенький, подвижный и ухватистый малый, наскоро обученный манерам. Официанткам головорезы наскучили быстро; девушки с нетерпением теребили свои накрахмаленные передники и меланхолично протирали сияющие бокалы, ожидая настоящих гостей. Затем явились безразличные ко всему на свете волосатые телевизионщики со своей машинерией, и обстановка немного разрядилась. Игнорируя охрану, как больших и безвредных животных, они установили в центральном проходе огромную треногу с камерой, принялись подсоединять бесчисленные толстые провода, выставлять свет, и делали все это с таким видом, как будто никакого праздника и не существует. Между тем, уже само их присутствие свидетельствовало о том, что праздник как разтаки состоится, и нешуточный, поскольку привезенной аппаратуры вполне достало бы для съемок средних размеров мыльного сериала.
Появились первые из приглашенных и хищно закружили вокруг пищи, торопливо здороваясь друг с другом и перебрасываясь отвлеченными фразами. Их официантки гостями не считали, воспринимая как необходимую в таких случаях массовку, да и кто, согласитесь, станет держать за людей длинноногих, вечно со взмыленной шеей, репортеров, колумнеров, ресторанных и литературных критиков, клерков из многолюдных агентств public relations и прочую мошкару, надоедливо, хотя и хором, зудящую вокруг великих мира сего. Настоящую публику ждали еще не скоро, и массовка вольно бродила по залу, свысока поглядывая на секьюрити, жевала бутерброды, чокалась шампанским и втихомолку полировала водочкой.
Наконец, в зал вошел человек, хотя бы с натяжкой, но заслуживавший внимания, - господин Редактор, похожий на редкого, баснословно дорогой и благородной породы страуса, с которого сдували пылинки специально нанятые и обученные служители.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19