А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Значит, не ждите, Александр Леонтьевич, сюда вновь вашего покорного слугу. Во всяком случае, в ближайшей семилетке.
— Ну, и молоды же вы! — произносит Александр Леонтьевич.
И опять в этих словах — некий изменившийся, не прежний Онисимов. Раньше он не заводил разговоров о молодости, о здоровье, о старении. А теперь…
Теперь Онисимов не удерживается от вопроса:
— Вам, Василий Данилович, кажется, семьдесят три?
— Э, стукнуло уже семьдесят четыре.
— Удивительное дело. Живой водой, что ли, умываетесь?
Челышев со своей жестковатой откровенностью преспокойно отвечает:
— Старался как-никак держаться подальше от мест, где надо быть «чего изволите?» Поэтому и от вас, Александр Леонтьевич, сбежал.
Прежде Онисимов, наверное, не спустил бы собеседнику этакую реплику. Он умел мгновенно срезать и этого уважаемого доменщика, если тот излишне вольнодумствовал. Но сейчас спорить не тянет.
Онисимов молчит, откашливается. Кашель, однако, затягивается — сухой, лающий, надсадный. Василий Данилович ощущает жалость, насупливается, чтобы ее скрыть. Не зря ли он что думал, то и выпалил? Впрочем, почему, черт побери, он тут должен выбирать осторожные слова? С больным, что ли, разговаривает?
С больным? Хм… Челышев исподлобья косится на Онисимова, уже справившегося с приступом кашля. Да, нехорош, нехорош вид Александра Леонтьевича. Запястье, выглядывающее из-под накрахмаленной белой манжеты, совсем тонкое, худое. А к желтизне лица, тоже исхудалого, словно бы примешан цвет золы. Однако это, быть может, лишь игра освещения? Или вправду какая-то немочь точит, снедает Онисимова?
Василий Данилович меняет тему, передает Онисимову кучу приветов из Москвы, добрые пожелания Александру Леонтьевичу, называет одного за другим тех кого привез сюда, в Тишландию. Беседа поворачивается в другое русло. Онисимов интересуется: каковы толки насчет будущей перестройки управления промышленностью? Да и произойдет ли она эта перестройка? Челышев передает мнение румяного министра: «Нас это не коснется».
Онисимов оживляется. Если о технике, о научных сообщениях на предстоящем Конгрессе он слушал без огонька, то теперь входит во вкус, дотошно расспрашивает. Никуда не спеша, он как бы перебирает людей, которые ему были подначальны, вместе с которыми управлял стальной промышленностью. Министр, заместители, члены коллегии начальники главков, отделов, директора заводов — его занимает весь этот широкий круг. Ему хочется знать позицию точку зрения каждого относительно предстоящих реформ. Видно, что страсти волнения Александра Леонтьевича принадлежат прежней работе, уносят его из чинной тишландской столицы в Москву, в министерство, в Комитет. Челышева же эти организационные проблемы, дела управления индустрией не очень занимают. Он тут не силен, может напутать, в чем без стеснения признается. Да и взгляды на сей счет того, другого, третьего он себе представляет неотчетливо. Однако порассказать потолковать о них, сподвижниках Онисимова, он, разумеется, не прочь.
Так они и сидят, поглощенные своим разговором, — Онисимов охотно слушает как судит-рядит старик академик. Немало вечеров они провели когда то вместе, — то на заседаниях у Онисимова, то разбирая вдвоем какое-либо проектное задание или проблему технической политики, — но вот этак без дела, не под рабочим напряжением, не под током, который ранее постоянно излучал Онисимов, они беседуют впервые. Василий Данилович примечает бывший председатель Комитета рвется душой к поприщу, которое ему пришлось оставить, но волей-неволей уже интересуется этим как бы со стороны. Да, ничего предпринять, изменить, совершить там Онисимов уже не в силах. А здесь длинными вечерами зачастую он ничем не занят, порой живет, будто на покое. И телефон на столе за время их беседы так ни разу и не зазвонил.
Уже за полночь онисимов провожает гостя на нижний этаж к массивной входной двери. Потом, тяжело переступая, держась за полированные перила, возвращается по лестнице в свой кабинет.
30
Ровно через сутки около часу ночи в номере Челышева раздался телефонный звонок. Василий Данилович, уже обрядившийся в пижаму, взял трубку:
— Ну-с…
— Не спите?
Академик с удивлением узнал голос Онисимова.
— Нет.
— Извините, сам знаю, что поздно.
Пауза. Челышев молча ожидает дальнейших слов Александра Леонтьевича:
— Василий Данилович, вы сможете сейчас ко мне приехать?
— Что-нибудь стряслось?
— Да… Факт совершился.
— Хм… Хорошо, выезжаю к вам.
— Посылаю за вами, Василий Данилович, машину. Она будет ждать вас у подъезда.
Быстро одеваясь, Челышев пытается угадать, что означает это необычайное ночное приглашение, эти слова: «факт совершился». Что же стряслось?
Онисимов встретил старика на широкой, слабо освещенной лестнице. Челышев пытливо взглянул на него. Нет, по внешнему виду ничего не распознаешь. Исхудалую короткую шею облегает, как обычно, безупречно белый, жестковатый воротничок. Темный галстук повязан с неизменной аккуратностью. Точеное лицо, послушное сдерживающим центрам, привыкшее к маске бесстрастия, и сейчас не выдает переживаний. Пожалуй, лишь заученно любезная улыбка, машинально проступившая, неуместная в эту минуту, своеобразно свидетельствует о смятении. Маленькие глазки Челышева замечают и еще один признак волнения: левой рукой Онисимов сжимает правую, чтобы, как догадывается академик, утихомирить разыгравшуюся дрожь.
Александр Леонтьевич ведет гостя в кабинет. Плотно затворяет дверь. Приглашает сесть. Идет к несгораемому шкафу, отмыкает его двумя поворотами ключа, из темнеющего раскрытого зева достает папку, трясущуюся в его руке. Челышев ждет. Что же, что же приключилось? Из папки Онисимов достает лист.
— Только что получена шифровка из Москвы. Можете прочесть. Факт совершился. Министерства ликвидированы.
Челышев берет листок, читает сообщение о ликвидации ряда министерств — все они перечислены, — ведавших промышленностью. Отныне их заменят организованные на местах Советы народного хозяйства. И что с того? Чего тут потрясающего? Он вспоминает, как в 1923 году, получив постановление о консервации завода, где был главным инженером, теплившегося и во времена гражданской войны, разорения, приплелся домой, ударил в неистовстве, в ярости ногой по стулу, прокричал. «Завод закрыт!» Неужели и Онисимов сейчас ощущает такую же боль?
— Ну, ликвидировано, — говорит Челышев. — Чего же особенного?
— Боюсь, что расшатается технологическая дисциплина. И растеряем кадры.
— Каких-то потерь, наверное, не избежим, — соглашается Челышев — На то и встряска.
Он смотрит на сверкающий лаком портрет Сталина, нависший над письменным столом. И продолжает.
— Уходит его эпоха. Мы с вами помним ее зарождение. Сами были не последними ее работниками. Потрудились, себя, кажись, не посрамили. Теперь на смену ей идет другая.
Лохматые сивые брови сейчас не прячут маленьких умных глаз.
Онисимов гасит, давит в пепельнице недокуренную сигарету. И опять тянется к красной коробке. Но, так и не коснувшись ее, поворачивает голову к портрету. И вдруг, будто что-то отверзается в Онисимове:
— Не могу так рассуждать! Для вас он ушедшая эпоха. А для меня… Он меня спас. Буквально спас.
«Хм, спас Сталин, от кого же? — иронически думает Челышев. — Не от Сталина ли?»
— Э, разве суть в том, что спас? — с неожиданной страстностью продолжает Онисимов.
Нервным, быстрым движением подавшись к распахнутому сейфу, он извлекает оттуда еще одну папку, переплетенную в коричневую, потускневшую от времени искусственную кожу. Откидывает верхнюю крышку. На свет появляется страничка блокнота — береженная долгие годы, взятая в чужую страну. Онисимов передает ее вместе с папкой академику. Ясна каждая буковка, выписанная каллиграфическим почерком Александра Леонтьевича. Наискось размашисто брошены строки, принадлежащие иной руке. Подпись, словно бы свидетельствующая о прямолинейности, грубоватости солдата, лишена росчерков: «И.Сталин». Челышев легко разбирает: «Тов. Онисимов. Числил Вас и числю среди своих друзей. Верил Вам и верю…»
— Это мой талисман, — не пытаясь прикрыться шутливой интонацией, выговаривает Александр Леонтьевич.
Гость мысленно дивится. Э, черт побери, как дорожит Онисимов этой бумагой. Не решился с ней расстаться, захватил с собой сюда. Похоже, он и поныне живет прошлым. И, быть может, настолько сросся нервами, сосудами, костями с прежним временем, за которым, наверное, так и останется навек название сталинского, что уже не в силах примениться к новому, перенести смену порядков.
Василий Данилович, однако, не задает вопросов, — он, несмотря на давнее и, что ни говори, довольно близкое знакомство с бывшим министром, бывшим главой Комитета, все же испытывает вопреки своему прямому праву некое стеснение беспартийного, которому не положено ведать партийные тайны.
Но Онисимова уже прорвало. Скрытая преграда, многими годами, десятилетиями замыкавшая его внутренний мир, вдруг словно распалась. И хлынула исповедь. Беспартийному Челышеву он поверяет то, о чем не рассказывал ни одному другу (впрочем, в его жизни давно нет места дружбе), товарищу по партии. Даже и с женой он оставался скрытным, не умел и ей отворить душу.
А тут скрепы порвались. Берия! Вот чья рука, поросшая рыжеватыми волосками, была всегда, где бы Онисимов ни обретался, занесена над ним. Оба они, Берия и Онисимов, были членами ЦК, разговаривали на «ты», Онисимов, случалось, встречал неясную его улыбку и не сомневался: за нею скрыта ненависть.
Еще и еще хлещут признания. Рвутся слова о непонятных, страшных арестах тридцать седьмого и тридцать восьмого годов. Василий Данилович безмолвствует, уставившись в пол. Непроизвольное пошевеливание крыльев хрящеватого носа свидетельствует, как захвачен, взволнован старик откровенностью Онисимова.
По-прежнему давая себе волю, входя в разные подробности — Онисимов сам удивлен, что они воскресают в памяти, — он продолжает излияния. Слежка за его машиной. Мучительные думы, ожидание ареста. И решение: написать Сталину. Копию этого письма Онисимов тоже взял с собой, покидая Москву. Из сейфа он достает несколько страниц машинописи:
— Прочтите, Василий Данилович.
Гость углубляется в бумагу. Да, сильно написано. С достоинством. «Беру на себя полную ответственность за всю служебную деятельность моих подчиненных…» «Никакие вредительские акты не имели места в аппарате, которым, выполняя поручения Центрального Комитета партии, я руководил…» И затем просьба о расследовании.
— Даже и теперь я не мог бы, — убежденно говорит Онисимов, — ничего сюда прибавить. Не мог бы изменить ни одного слова.
— Э, теперь-то можно было бы влепить покрепче.
Онисимов не отзывается на эту реплику, он видит сейчас прошлое.
…Письмо передано в руки Хозяину. Это сделал Уфимцев, известный старый большевик, беспощадный ко всем, кто хоть раз шатнулся, мало-мальски усомнился в Сталине. Он знал Онисимова по армии и по Москве. Не только знал, — они давно уже породнились. Жене Онисимова, Елене Антоновне, Уфимцев приходился дядей. Он, конечно, мог бы резко отмести эти родственные отношения. Не вступился же он за арестованного своего воспитанника, прежде любимого, который в двадцатые годы, студентом, голосовал за оппозицию. Но Онисимову верил, был убежден в его готовности всегда, в любых условиях, исполнять волю Центрального Комитета партии, волю Сталина, и, рискуя вызвать недовольство, раздражение Иосифа Виссарионовича, подвергая и себя грозной опасности, положил перед ним письмо Онисимова. Сталин начертал резолюцию: «Создать комиссию».
Жадно закуривая, втягивая табачный дым, порой натужно, долго кашляя, Онисимов ведет дальше свой рассказ. Допросы, вызов в Кремль. Мерно прохаживающийся Сталин. Улыбка Берии, не сулящая добра Александр Леонтьевич в подробностях воспроизводит этот грозный, исполненный почти нечеловеческого напряжения час. И вот он, уцелевший питомец Серго, вышел от Сталина, облеченный доверием и новым званием народный комиссар танкостроения. Тогда он переступил некий порог, шагнул в переменившиеся времена.
Взбаламученные мысли несут Онисимова к воспоминаниям об Орджоникидзе. И опять он исповедуется.
За окном уже утро. Ясно светлеет полоска между не плотно задернутыми занавесями. Поглощенный своей исповедью, Онисимов их не раздвигает. Он так и продолжает говорить, не впуская утреннего света, словно пребывая еще во вчерашнем дне. Болезненно бледное лицо к утру вовсе посерело. И дыхание словно бы без причины участилось, стало слышимым.
— Бросьте себя мучить, — бурчит академик. — Вылезайте душой из тех времен. Чего к вам они цепляются? Перед вами еще будущее.
Мысли Онисимова, однако, по-прежнему обращены в прошлое.
31
И он говорит, говорит, облегчая душу. Да, с честью поработали. Помните, Василий Данилович, магнитогорскую ниточку жизни? Впрочем, к чему спрашивать? Разве этакое позабудешь!
…Сорок первый. Зима подмосковного сражения. Онисимов в ушанке, в полушубке, в темных бурках стоит среди курящейся бураном степи, отмахав на машине-вездеходе добрую сотню километров из Магнитки. Мимо по косячкам снега, заметающим дорогу, проламываются сквозь пургу грузовики, везущие в Магнитку островерхие кучки тяжелого исчерна-фиолетового камня. Это марганцовая руда — необходимая добавка, или, по словцу плавильщиков, присадка, без которой, как гласила технологическая грамота, не выдашь черного металла, что идет на снарядную заготовку, на танковую броневую плиту.
А марганцовой руды недостает. Давно освоенный богатейший Никопольский бассейн на Украине потерян в начале воины. Остались Чиатурские рудники в Грузии. Подвоз оттуда слаб, выходные пути с Кавказа достает, бомбит авиация врага, отсекая бакинскую нефть и заодно обостряя, делая невыносимее безмарганцовое удушье наших могучих заводов Востока.
Геологическая разведка Магнитки еще летом нащупала в пустынной округе несколько скудных марганцовистых гнезд. Туда были быстро переброшены отряды горняков Магнитогорска, сборные, некрашеного теса домики, брезентовые, со слюдяными окошками палатки. И к печам горстками потек-поехал добытый здесь же, в Приуралье, черно-сизый камешек. Но ранняя в тот год зима, сразу же ударившая и немилосердной стужей и буранами, засугробила, перемела протянувшуюся по низинам и взгорьям дорогу.
Онисимову тяжело далась минута, когда он, находясь в Свердловске, где был развернут эвакуированный штаб стальной промышленности, решился воззвать к Государственному комитету обороны. Держа трубку телефона, вслушиваясь в невнятные посвисты, шумы, будто и провода доносили завывания вьюги, он на ногах ждал соединения, присесть было невмочь. Доложил мужественно: не справляемся, свои возможности исчерпаны, дорога-ниточка от марганцовистых гнезд занесена, непроходима.
Два автобатальона, подготовленные к отправке на подмосковный фронт, были переданы наркомату стали. И пробились к отрезанным снегами горнякам, повезли новые пригоршни черноватой сыпи в бункера многотрубного богатыря-завода, днем и ночью расстилающего по ветру и рыжие, и с прозеленью, и кипенно-белые, и густо-сажистые пологи.
Онисимов съездил на ниточку жизни, побывал на островках марганцовой руды, сумел еще форсировать выборку. И вернулся к себе в Свердловск. Зашел в кабинет Челышева. Маленькие глаза академика прятались, под нависающими сивыми бровями, в уголках тонкого рта появлялась и упархивала и опять возникала непонятная улыбка, не то сконфуженная, не то, черт его дери, какая. Онисимов спросил напрямик:
— Чему посмеиваетесь, Василий Данилович?
— Да вот немного трушу. Взял на свой ответ…
— Ну, ну…
— Марганцовую-то руду добрые молодцы из шихты выбросили. Перетасовали весь процесс.
Привычное гневное «кто разрешил?», которого явно ожидал академик, не вырвалось из уст Онисимова. Он бросил:
— Кто? Где? Когда?
— Это, Александр Леонтьевич, приключилось на двух заводах сразу.
Челышев выложил подробности. Шихтованные без присадки марганца плавки дали некоторый сортамент сталей, которые выдержали испытание, строго соответствовали государственным стандартам. Сдерживая чувства, Онисимов внимательно, придирчиво просмотрел документацию, проверил с карандашиком формулы шихты. И все-таки у него вылетело:
— Почему же не просили разрешения?
Челышев почесал за большим непородистым ухом.
— Загиб! — весело объявил он. — Такое загнуть могут, что… Где уж нам, грешным…
…Да, Василий Данилович, хороши мы или плохи были, но казались не последними. Из коробки на своем чинном посольском столе Онисимов забирает еще сигарету, снова дымит. И неожиданно называет имя человека, про которого, как доселе казалось Челышеву, не хотел говорить:
— Наверное, Петр Головня презирает меня…
32
Бывший председатель Комитета продолжает взволнованный рассказ, торопится поведать еще многое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25