А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Кулешов угощает его в баре пивом, и Кунин, оказывается, прилично знающий и немецкий, переводит им взаимные изъявления дружбы. Жаль, что не Кулешов командует судном, а то он доставил бы этого парня в Гамбург и по дороге расспросил бы немца обо всем, что тот увидел в Сомали и Абиссинии. Однако он уже подружился с египтянином-барменом, и ему необходимо выяснить, что это за штука «рамазан» и какой от неё толк. «Скажите ему, Владимир Михалыч, спросите его, Владимир Михалыч», — обращается он все время к Кунину.
На одной весьма пыльной и грязной припортовой улице стоит антикварный магазин. Мы разглядываем вещи на витрине, стекло которой, покрытое многомесячной пылью, едва-едва пропускает солнечные лучи. Здесь и статуэтки фараонов, и оружие, и верблюжьи седла, и серебряные да медные тарелки, и картины с видами Нила или минаретов. Все эти подержанные, пыльные вещи — словно экзотическая новелла, охватывающая и вчерашний и сегодняшний день. Они умышленно нагромождены вокруг главного экспоната витрины — кривоногого кресла, обитого красным бархатом. На спинке кресла висит надпись:
«Кресло короля Фарука. Семь фунтов».
Может быть, это просто надувательство и реклама, но, может быть, и нет. Во всяком случае, этот королевский; или псевдокоролевский реквизит как-то плохо вяжется с верблюжьими сёдлами и почерневшими пистолетами. И Кулешов приходит к такому логическому выводу:
— Короли падают в цене.
И ещё как падают! И падение это очень явно на Ближнем Востоке. Ведь за кресло-то запрошено вдвое больше. И настоящий покупатель выторгует его даже за три фунта. А ещё более реально, что этому креслу долго придётся пылиться и выгорать в столь неподходящем окружении. Покупатель в конце концов придёт, но много ли он даст за короля?
Как у людей, так и у городов есть свой характер, своя душа, своё лицо, свои черты. Все это, конечно, изменяется в зависимости от того, кто, откуда, когда и как на них смотрит. У Таллина несколько обликов: утренний, полуденный и вечерний — и все они с разных мест выглядят по-разному. Лицо центра не похоже на лицо полуострова Копли, прибрежный район — на Нымме. И даже люди ходят везде по-разному: в Кадриорге спокойно и неторопливо, поблизости от фабрик шаг у них тяжёлый и уверенный, а в центре мы стараемся шагать бодро и стремительно, словно из окон следят за нами тысячи глаз. По центру мы ходим наиболее театральным шагом. Но в основном у Таллина облик труженика, облик металлиста, машиностроителя, ткача и моряка.
Тарту — это умный город, это молодой город, город молодёжи. Но древо ума пустило тут один паразитический отросток: нигде столько не умничают, как в Тарту. Тут не только учатся владеть словом, тут учатся и искажать его. Тут больше чем где-либо ведётся бесполезных споров, в ходе которых прекрасный эстонский язык со всем своим богатством попадает в мёртвое пространство. И это чисто школярское свойство накладывает на красивое лицо Тарту несколько лишних морщинок. И, по-видимому, именно затем, чтобы, с одной стороны, освободиться от холодной расчётливости Таллина, а с другой — от тартуского надменного парения в высотах, покойный Сютисте и объявил себя поэтом Тапы. Но и Тарту и Таллин — оба хороши и симпатичны.
Кейптаун можно увидеть только в профиль. С одного бока лицо у него белое, удовлетворённое, толстощёкое, чистое, холёное, пренебрежительное, с властным ртом и англо-голландским носом. С этого бока видно и огромное ухо, старающееся уловить слабейшее недовольство в недрах тёмной земли и отдающее мозгу приказ пускать в ход дубинки. Вторая половина лица тёмная, с негритянскими губами, с чёрным горячим глазом, со следами страданий, но непокорная и боевая. И виной тому, что две эти половины не образуют единого лица, — расизм.
Да, у городов есть свой характер, своя душа. Может быть, мы наиболее зорко видим их в первые дни и даже в самый первый день, пока ещё не сплавились с ними в одно целое, не стали их частицей. Привычка часто притупляет остроту взгляда. Конечно, одно дело разглядывать пейзаж долго и обстоятельно и совсем иное — увидеть его на миг в полночь при блеске молнии. Но надо уметь и то и другое. Однако многие места во время путешествия мы видели только при молнии и запомнили только те немногие детали, которые успели заметить при её вспышке.
Александрия — это конгломерат наций. Тут и египтяне, и итальянцы, и греки, и множество армян. Армяне часто подходят к нам, чтобы поговорить об Ереване, городе своих сновидений. Они говорят о нем, как магометане о Мекке: с нежностью, с мечтательностью, с преклонением, и в их тёмных глазах загорается огонь.
Больше всего европейских лиц видишь тут на набережной, на богатой и роскошной асфальтовой магистрали, над которой сливаются шумы города и моря. Египтяне здесь встречаются преимущественно богатые. Они ездят в шикарных машинах, очень немногие из них в фесках, и сидящие рядом с ними женщины одеты по последней моде. Это представители национального капитала, укрепляющего свои позиции в экономике страны. Капитал этот искусно использует национальные чувства и не страдает избытком сентиментальности и милосердия.
А в нескольких кварталах отсюда — другая Александрия. Там уже много женщин в чадре, мешкообразная одежда которых делает тело бесформенным и безличным. Правда, большинство из них немолоды. Молодые и красивые не прячут от мира своё лицо.
Много дешёвых фесок и мужских шаровар, похожих на длинные — до земли — юбки. Юбки зашиты внизу, словно мешки, — лишь оставлены дыры для ног. Подпоясанные кафтаны достают до пят.
В маленьких лавчонках товар производится и выпускается в продажу на глазах у покупателя. Нас заинтересовали чемоданы из верблюжьих шкур — не успели мы войти в лавку, как хозяин отвёл нас в заднее помещение, где двое рабочих делали эти товары, нас интересуют медные тарелки с тонкими изящными гравюрами — и нам показывают, как их изготовляют. Вообще здесь властвуют купцы — египтяне, греки, армяне.
Много маленьких кафе, перед которыми на тротуаре сидят в застывшей позе люди, — они, прищурившись, пялятся на проходящий народ. Мимо течёт жизнь, ползёт, как бархан, время, лениво и бесполезно. «Судьба твоя начертана в небе, и на земле ты не властен ничего в ней изменить», — написано на их тёмных, замкнутых лицах.
И тут же кипит жизнь — активная, незнакомая, красочная, шумная. Кипят чувства и страсти: любовь, ненависть, отзывчивость, корысть, религиозный фанатизм и радость от мастерски исполненного труда. На меди и серебре появляется тонкая паутина линий, из-под коричневых рук мастера выходят тысячи новых сфинксов и пирамид, вырастают пальмы, а между двух параллельных линий течёт, сверкая, на этот раз красный Нил. Здесь же изготовляются фески, современные швейные машины строчат бельё и платье для соседнего магазина. По улицам расхаживают продавцы с лотками и крикливо предлагают свой товар. Стоит остановиться на минуту-другую, как уже чувствуешь, что по твоим туфлям, и без того сверкающим, словно зеркало, начинают скользить щётки чистильщика. Часто мальчишек оказывается двое — по одному на каждую ногу, — и если у тебя не хватит решимости вовремя прекратить эту бесконечную чистку, то прощай пиастры.
Ко второй половине дня атаки уличных торговцев и непреклонная активность чистильщиков, не позволяющая остановиться хоть на минуту и спокойно оглядеться, привели меня в отчаяние. Я почувствовал себя совершенно беспомощным и беззащитным, да ещё, кроме того, заметил, что успел накупить множество всякой ненужной, бессмысленной ерунды, в том числе и детские ручные часы из шоколада. Заодно я убедился и в том, что к людям в фесках никто не пристаёт. А если кто и пристанет, так достаточно человеку в феске махнуть рукой, чтобы крикливый продавец отправился на поиски жертвы с более европейской внешностью. Исходя из этого, я сделал самую умную покупку за весь день — приобрёл за тридцать пиастров феску. Молодой черноусый продавец, без умолку о чём-то тараторивший, водрузил мне её на голову и напутствовал меня именем Аллаха и «very good'ом».
С этого момента вокруг меня воцарился покой. Кунина и Кулешова атаковали по-прежнему, а от меня (вернее, от моей фески) старались держаться подальше даже неотступно следовавшие за нами провожатые. Лишь один смелый и нахальный чистильщик накидывался с прежним рвением на мои туфли. Я попытался отделаться от него заученным пренебрежительным жестом, но это не подействовало. Он показывал пальцем на мои глаза и с неистовой яростью повторял что-то.
Цвета глаз не изменишь, а мои серые глаза явно не вязались с обликом раба Аллахова и феской. Лоуренс, знаменитый английский шпион, долго проживший среди арабов и окрещённый ими «синеглазым шейхом», пишет, какой страх наводили его синие глаза на женщин пустыни. «Небо просвечивает сквозь череп!» — думали они.
По-видимому, и у чистильщика возникло по отношению ко мне такое подозрение. И все же я приобрёл себе за тридцать пиастров сравнительно спокойных полдня.
Вечером мы попали в район александрийской железнодорожной станции. Она считается одной из главных архитектурных красот города. Но у нас не было интереса ни к станции, ни ко всей той европейщине, которой здесь очень много во всем, начиная с одежды и кончая неоновыми рекламами ресторанов. Нас интересовало то, что связано с пустыней, с феллахами, то, что просачивалось и в Александрию, накладывая отпечаток на эти большие морские ворота, ведущие в глубь страны и из страны в море.
Тут, в окрестностях станции, видишь по вечерам большие бараньи стада. Каждое сопровождают либо два пастуха, либо скупщики на верблюдах. Вокруг сумеречно и шумно. Грустно дрожат голоса и хвосты овечек, мучимых жаждой. Они теснятся вокруг баранов-вожаков — головами к центру круга, задами наружу. Эти белые неправильные круги на сером или чёрном асфальте, это беспомощное блеяние, врывающееся в хор пронзительных автомобильных сигналов, эти грозно торчащие верблюжьи горбы и силуэты деревьев на заднем плане приводят в замешательство. Поневоле спрашиваешь себя: «Куда я попал?» На боку у каждой овцы намалёвано красное пятно. Это означает, что завтра, вернее, уже ночью под утро её отправят на александрийскую бойню.
А между машинами, ослами и верблюдами лавируют на велосипедах мальчишки — посыльные из харчевен. У многих перекинута через плечо баранья туша. Поскольку руки у велосипедистов заняты, они держат неостриженный хвост туши в зубах. Есть в таком способе транспортировки мяса что-то первобытное и дикое. На каждом ухабе красноватая туша мотается с плеча на плечо, в свете фонарей мелькают крутящиеся спицы, звенит велосипедный звонок, а затем посыльный исчезает со своей ношей в сгущающихся сумерках, словно волк в лесу.
Заходим в какую-то третьеразрядную харчевню. За длинными столами сидят уличные торговцы, рабочие, солдаты и нижние чины египетской армии. Как и у нас, в стране равноправия, где в самых жарких республиках посещение женщинами второразрядной столовой считается из косности чуть ли не верхом неприличия (но только не лодырничество мужчин и претворённая ими в жизнь заповедь корана, гласящая, что «женщина — верблюдица, которая должна пронести на себе мужчину сквозь пустыню жизни»), так и здесь не увидишь в подобной харчевне ни одной женщины. Пока ищут кельнера, владеющего английским, мы осматривается. До чего различны и схожи лица вокруг! Все темноокие, и почти у каждого продолговатый разрез глаз. Цвет кожи колеблется от жёлто-пергаментного до темно-коричневого. Носы главным образом орлиные, но у некоторых мужчин потемнее, они по-негритянски приплюснутые, а губы у этих людей более выпуклые и мясистые. Попадаются почти античные, эллинские профили.
На нас поглядывали отнюдь не дружелюбно. Как-никак здесь харчевня не дли богатых, не для белых, не для неверных.
Скатерти на столе нет. Еду приносят на зелёных листьях. Ножа и вилки не дают. Посреди стола миска с солью и пряностями. С потолка падает резкий свет ничем не прикрытых ламп, отбрасывающих фантастические тени.
Наконец-то находят, очевидно, в соседней харчевне, кельнера, знающего английский. Мы заказываем баранину с картошкой. Сверх того для нас добывают скатерть, тарелки и вилки. Мы заказываем к жаркому самое популярное в Египте пиво «Стелла». Баранина, приправленная большим количеством зелени, кажется нашим изнеженным зубам несколько мочалистой и жилистой. Но особенно впечатляют пряности. Их много, и они настолько остры, что во рту все горит, а из глаз текут слезы.
Со всех концов маленького зала, в котором вокруг ламп бьются маленькие бабочки, к нам тянутся невидимые параллельные нити изучающих взглядов.
Мы выходим. У Кулешова все ещё горит во рту адское пламя пряностей, и он произносит:
— Верблюд!
— Какой верблюд?
— Баран, которого мы ели, был верблюдом! — категорически заявляет Кулешов. И на наши возражения он отвечает: — Верблюжья шея, даю вам слово!
Переубедить его невозможно. И мы сговариваемся на том, что верблюд был всё-таки вкусным.
Проходим мимо маленькой бедной мечети, зажатой между домами. Её широкие двери распахнуты настежь. Мягкий свет падает на красный ковёр и на коленопреклонённых богомольцев, то распрямляющих спины, то снова утыкающихся лбами в пол. У дверей поставлены в ряд их потрёпанные сандалии и деревянные туфли. Что-то заставляет меня задержаться. Это босые ступни молящихся, обращённые к улице, ступни бедных людей.
Неправда, что характер и судьбу человека можно угадать лишь по его лицу. Наблюдательному человеку очень многое скажут и ступни. Вероятно, они одинаковы у бедняков всего мира. У бегающих весь день за скотиной босоногих пастушат, каков бы ни был у них цвет кожи, одинакова форма пяток и больших пальцев. Одинаковы и дублёные ступни рыбаков. Чёрные разводы на ногах пахаря, ходившего по осенней стерне, схожи с узорами на коричневых потрескавшихся ногах его далёких братьев, которые перебрались из пустыни в город, где проводят всю жизнь в ходьбе. Я долго смотрю и не нахожу в этом своеобразном строю ни одной изнеженной, мягкокожей пятки. Небо и ветер запечатлевают судьбу человека на его лице, а суровая земля — на его подошвах…
Я стою до тех пор, пока мулла не заканчивает последнее дневное богослужение. Богомольцы встают и молча обуваются, их ноги снова утрачивают своеобразный облик. Несколько взглядов, острых, как пики, буравят мои глаза. В них та самая вражда к неверному, которую превосходно выразил один большой человек и большой писатель:
«Неподвижный, в окаменевших складках голубого покрывала, Муян судит меня:
— Он говорит: ты ешь салат, как коза, и свинину, как свинья. Твои бесстыжие женщины показывают лицо: он сам видел. Он говорит: ты никогда не молишься. Он говорит: на что тебе твои самолёты, твоё радио, твой Боннафус, если у тебя нет истины?»
И хотя я понимаю эти взгляды, хотя я истолковываю их почти так же, все же гораздо сильнее запоминаются мне ступни, которые несколько минут назад выглядывали из открытых дверей мечети на пыльную александрийскую улицу. Ведь об истине можно спорить. Но нет смысла спорить о том, нужны ли им самолёты и радио. Да, нужны. И гораздо важнее знать, какой путь выберут эти шершавые, коричневые, потрескавшиеся ступни, которые являются своего рода паспортом для 95 процентов жителей Чёрного материка, чьи шаги гремят все более согласно и грозно, приводя в ярость и страх паучьи души на Западе.
16-17 апреля
На борту «Победы», плывущей в Бейрут

По дальним, странам
Я ходил,
И мой сурок со мною, —
пела у поручней молодая монахиня, когда я направлялся в нашу большую, почти роскошную каюту. Два её спутника, похожие на воронов и сопровождающие её в Бейрут, лежали на шезлонгах. А их подопечная, отойдя от них настолько, чтобы её не слышали, напевала на незнакомом мне языке тихим, кристально чистым голосом бетховенский мотив. Я украдкой взглянул на её слабые изнеженные руки с длинными пальцами, лежавшие на поручнях, взглянул на её лицо, лилейная белизна которого казалась болезненной под чёрным капюшоном. На фоне Средиземного моря, серого и хмурого, выделялся тонкий иконописный профиль.
По дальним странам
Я ходил…
Но в душе эта девушка в дорогом и элегантном монашеском одеянии везёт с собой неотступные воспоминания, неотступную тоску и своего сурка.
Я вошёл в каюту, но мелодия продолжала меня терзать, не отставала от меня, и вокруг закружилось в хороводе все то, что в последние дни наполняло мою душу неясной, тихой печалью. Ибо все мы возим с собой своего сурка, который живёт в нас до тех пор, пока живёт наше воображение, пока душа не закоснеет. И временами его грустное мурлыканье выражает всё, что есть в нас хорошего: воспоминания, которых нечего стыдиться, уходящую молодость, людей, которых мы любим и которые поддерживают нас, мечты, в которых мы становимся такими, какими бываем не часто, но какими нам следует быть всегда, глаза, требовательно глядящие на нас, счастливый смех, и доброе слово, и великое святое чувство, называемое любовью к родине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33