О безжизненности и говорить не приходится. Правда, пингвины тихий народ, и к тому же голос у них такой, что было бы умнее с их стороны не подавать его вовсе.
Шеклтон пишет:
«Императорские пингвины всегда величественны. К незнакомцу они приближаются несколько небрежной походкой. Кем бы ни был встречный, собакой или человеком, они останавливаются на почтительном расстоянии от него, а затем их вожак выступает вперёд и отвешивает церемонный поклон, столь глубокий, что клюв пингвина почти касается грудных перьев. В такой позиции вожак произносит длинную речь, пересыпаемую отрывистыми, мычащими восклицаниями, — столь же непонятные речи любят произносить в свои бороды и учёные профессора. Закончив свой глубокомысленный монолог, пингвин из вежливости стоит ещё несколько секунд со склонённой головой, а потом размашисто вскидывает её, высоко задирая клюв, насколько то позволяют шейные позвонки, и пристально вглядывается в лицо чужака: все ли тот понял. Коль нет, то вся процедура начинается сначала, и если зритель по добродушию терпеливо все это сносит, вперёд выходит какой-нибудь другой шутник и, отпихнув оратора в сторону, совершает ещё раз ту же торжественную церемонию в том же самом порядке. Пингвины явно считают людей своими родственниками, побегами того же ствола, немного, правда, некрасивыми и слишком крупными».
В этой истории справедливо все, кроме одного: речей императоры не произносят. Может быть, перед первой экспедицией они и выступали, но перед третьей не считают нужным этого делать, да и период собраний у них, по-видимому, миновал. (В Таллине тоже так: все длинные речи произносятся зимой, а летом либо ломают голову над тем, с чем бы выступить осенью, либо стараются понять, зачем зимой столько ораторствовали.) А тут сейчас поздняя весна.
Таково было наше первое знакомство с пингвинами.
Весь день вертолёт то поднимается в воздух, то приземляется рядом с «Кооперацией». У нас тесная связь с Мирным. Многие перебираются туда.
«Кооперацию» соединяет с морем узкий канал. По нему вчера и сегодня ночью приплывали киты. Сперва двое, потом пятеро. Прямо у самой кормы появлялись из воды их чёрные громадные спины. Они фыркают (в описаниях говорят «отдуваются») почти как лошади. Интересно, что они тут ищут, что находят?
Удивительное возникает чувство, когда видишь этих гигантов под косыми лучами полуночного солнца.
24 декабря 1957
Стоим на месте. «Обь» с большим трудом прокладывает нам дорогу, медленно продвигаясь вперёд. Мы начнём выгружаться лишь у приличной, прочной кромки, не то разгрузка нам дорого обойдётся.
Привожу в порядок последние записи. Кажется, что корабль вымер, стал безжизненным и неуютным. Даже в каюты просачивается белое безмолвие, которое, конечно, может внезапно смениться свистом в вантах и бушеваньем пурги. Но сейчас мёртвая тишина. Каюты пусты, ресторан пуст, лишь изредка слышатся шаги на палубе. Большая часть людей в Мирном.
Вечером встретился у капитана с начальником второй экспедиции Трешниковым и со своим коллегой, корреспондентом «Правды» Введенским. Трёшников, вернувшийся два дня назад с Востока и вчера летавший с Голышевым и Толстиковым на Полюс относительной недоступности, — человек молодой и крепкий, весящий больше ста килограммов, с лица красный, как индеец. Полярное солнце, на куполе Антарктиды, очевидно, ещё более интенсивное, чем здесь, обработало и его.
Введенский зимовал в Мирном и поплывёт на «Кооперации» в Александрию.
25 декабря 1957
Сегодня утром рядом с «Кооперацией» опустился большой самолёт. Полетел на нём в Мирный. Из-под крыльев самолёта убегал назад лёд, кое-где изрезанный длинными трещинами. Сравнительно недалеко от Мирного чернел корпус «Оби». Интересно, когда же мы наконец начнём разгружаться?
Первое знакомство с Мирным. Аэродром хороший, расположен у самого посёлка, и самолётов у нас много. Мирный ютится между выглядывающих из снега скал, напоминающих своей бурой окраской наш эстонский сланец. Дома с плоскими крышами и высоко расположенными окнами разбросаны там и сям, словно раскиданные ребёнком кубики. Очень много снега, по-летнему мягкого, изборождённого вдоль и поперёк следами тракторных гусениц. Наверно, ни на какой широте, ни на какой долготе не найдётся второго посёлка с таким количеством техники, как этот. Поначалу даже трудно понять, чего тут нет.
Разговаривал с Толстиковым. Он ничего не имеет против того, чтобы я здесь задержался. По-видимому, я поселюсь в доме э 2, в котором сейчас живут Введенский и кинооператор. Надеюсь, что полетать удастся вдоволь, — мой небольшой вес не обременит ни один самолёт.
Дома в Мирном могут показаться со стороны какими угодно, только не красивыми. Плоские коробочки, зимой совершенно исчезающие под снегом. Но внутри они очень уютные и к тому же замечательно тёплые. На полу и на стенах — ковры. И довольно-таки чудно видеть в комнате, находящейся на Антарктическом материке, самый обычный платяной шкаф, диван, никелированную кровать и книжную полку-секретер. Настолько это противоречит всему, что мы читали о первых экспедициях на Южный полюс, во время которых вес и объём вещей являлись одной из сложнейших проблем!
Введенский принял меня, как Ротшильд. Пакет, присланный ему с «Кооперацией» из Ленинграда, содержал и благие дары цивилизации, и бок о бок с ними — пагубные, иными словами, жидкие. Коньяк был подобен летнему небу Антарктики — без единой звёздочки, то есть «Ереван». К нему имелся великолепный солёный шпик — снежно-белый, ледяной, с блестящими крупинками соли. Но это ещё не самое важное. Гораздо важнее то, что он местный: свинью в ранней юности доставили на корабле в Мирный, она выросла на шестом континенте, и жизнь её оборвалась тут, под безжалостным ножом полярников, но всё-таки за свой недолгий век она прошла такой путь, какой не снился ни одному поросёнку. Когда человек уминает столь необыкновенный шпик, в нём волей-неволей пробуждается поэт. И после того как я ушёл от Введенского, снег мне показался ещё более белым, тропка — более узкой, а расположение домов — ещё более беспорядочным. У зелёных самолётов было вдвое больше пропеллеров, чем утром, на их фюзеляжах сверкал какой-то золотистый отблеск. Я тихо запел:
Я помчался бы с северным ветром
В край метелей и вечного льда…
И на мои глаза навернулись слезы умиления.
Пока что отложу описание Мирного, поскольку сегодня он у меня получился бы прямо-таки райским местом. За нынешний день с «Кооперации» вывезли на самолётах тридцать тонн груза. Понемногу продвигаемся по фарватеру «Оби» к Мирному и уже окружены льдом со всех сторон.
26 декабря 1957
Сегодня утром санно-тракторный поезд направился из Мирного в глубь Антарктического материка на Комсомольскую, на Восток и на только ещё создаваемую Советскую.
Сижу на корабле. На душе такое паршивое чувство, будто я повис в какой-то пустоте. Мы вроде в Антарктиде, а вроде и нет. «Обь» все ещё прокладывает нам дорогу, и такие люди, как я, не связанные прочно с определённым научным отрядом, не имеющие определённого задания, чувствуют себя лишними. В Мирном у всех дел по горло, и не хочется болтаться у людей под ногами. Старики, то есть участники второй экспедиции, передают новеньким, то есть участникам третьей экспедиции, вещи и снаряжение, сообщают научные данные. Все это новое, непривычное, имеющее отношение не столько к Мирному, сколько к условиям жизни и климату на внутриконтинентальных антарктических станциях. Слышать одни разговоры — это могло бы удовлетворить меня в Таллине, но не здесь, вблизи полярных станций, которые хотелось бы повидать самому. Так что требуется терпение, умение ждать, но этих качеств я взял с собой из Таллина слишком мало.
На «Кооперации» тихо. Дважды в день эту тишину нарушает приземляющийся вертолёт, отбрасывающий на стены каюты тени огромных вращающихся лопастей подъёмного винта. Сейчас тишина — мой самый ненавистный враг. Она, вроде злыдня в шапке-невидимке, просовывает свои холодные руки в окно каюты и сжимает моё горло. Это слышимая тишина, белая река времени, и дно у этой реки скользкое. Интересно, что ощущают другие?
Здешнее солнце сделало своё дело. Кожа на лице облезает, губы распухли.
27 декабря 1957
«Обь» сегодня подошла к нам по тому самому каналу, который так долго пробивала для себя и для «Кооперации». «Обь» накренилась на правый борт. Она ломает лёд совсем иначе, чем наше судно. «Обь» как бы наваливается всей тяжестью своего корпуса на лёд впереди, и тот слегка вздымается под её чёрными бортами. Она оставляет за собой довольно узкую дорогу, по которой спокойно плывут следом осколки. Ну и сила! У «Оби» не такой, как у нас, форштевень, он нависает надо льдом, словно карниз.
Когда «Обь» добралась до «Кооперации», началась пурга. После тихой и солнечной погоды, стоявшей с 22-го числа, мы увидели совсем другое лицо Антарктики, отнюдь не праздничное, а будничное. Уже вчера вечером, а особенно сегодня утром можно было наблюдать, как пингвины покидают кромку припая и длинными шеренгами направляются на материк. Небо затянулось тучами, контуры айсбергов стали расплывчатыми, видимость ухудшилась, свет перестал резать глаза до боли.
Сейчас бушует метель в восемь-девять баллов. «Обь» стоит за нашей кормой, её толстая труба и короткие мачты, видные сквозь ванты, кажутся пристройками «Кооперации». По палубам проносятся вихри. Метель обладает свойством делать корабль каким-то маленьким, а мачты низкими, — их вершины при особенно сильных порывах совсем исчезают в небе, которое стало близким-близким, которого попросту нет. Белый корпус «Кооперации» совсем сливается с пургой, с её белыми волнами, — они порой чуть ли не целиком захлёстывают чёрный силуэт «Оби», оставляя на виду лишь трубу или жёлтые мачты, ступенчатый нос или круглую тяжёлую корму. Небо сливается с ледяным полем, видимость не больше десяти — двенадцати метров, и кажется, будто уровень льда у бортов «Кооперации» от рывков все поднимается и поднимается.
Скверная получилась бы история, если бы лёд начал двигаться, закрыл бы канал и «Оби» пришлось бы вновь прокладывать нам дорогу. Все мы ждём не дождёмся того момента, когда можно будет разгрузить «Кооперацию» и отправить её в Александрию.
Хорошо, если в такую пургу есть крыша над головой, если сквозь залепленный снегом иллюминатор пробивается свет, если ты можешь спать на койке и если рядом с тобой друг, который убеждённо обзывает тебя ослом, поскольку в связи с внезапной пургой ты осмелился сказать несколько слов о метеорологии, этой науке наук, и внёс предложение: после того как лёд тронется и закроет нам дорогу, поручить пробивать его заново не «Оби», а метеорологическому персоналу экспедиции.
29 декабря 1957
Мы словно в крынке с молоком. Никакой видимости. Не у Первомайского ли начинается так одно стихотворение: «Снег летит и летит…»? Снег летит, покрывает прогулочную палубу, «Пингвинов», шлюпки, накидывает свою белую гардину на «Обь», сливается со льдом и с небом, и мир становится маленьким, стиснутым, укутанным в спокойную и плотную белизну. Это может продлиться ещё несколько дней. Я достал пьесу. Не пошло. Она требует большего простора и другой погоды, более злой.
Но от белой стены отделилось сегодня одно выражение, уже давно занимающее мои мысли. Это выражение ходило за мной по пятам на корме, на баке, на ходовом мостике, на заснеженной палубе и притащилось за мной в каюту. Я его уже забыл, но теперь оно вспомнилось, теперь оно пришло ко мне, и пришло не как друг. Это выражение — «болевой порог», медицинский термин.
Осень 1956 года была для нас с женой крайне трудной. Двое очень близких нам юношей, кончавших школу, заболели детским параличом в настолько тяжёлой форме, что мы в течение нескольких недель каждый стук в дверь принимали за стук костлявой руки смерти и при каждом телефонном звонке все в нас сжималось. В это время я часто сталкивался с врачами.
Однажды мы сидели с доктором Мойссаром в кафе «Москва» и говорили о состоянии больных. Один из них очень страдал. Спокойный, участливый и в то же время обстоятельный, как юрист, доктор Мойссар сказал после недолгого раздумья:
— Да, у него низкий болевой порог.
Может быть, это было эгоистично и жестоко, может быть, это было нечутко по отношению к тому, чью жизнь в таллинской инфекционной больнице поддерживали кислородными подушками, но я вздрогнул и, забыв обо всём, ощутил вдруг зависть к этой словесной находке — «болевой порог». Не менее сильную, чем муки ревности. Во мне проснулось то собственническое чувство писателя, который, напав на новое, ёмкое выражение, охватывающее целую проблему, а то и ряд проблем, пытается сохранить его для себя одного до тех пор, пока не сможет вернуть его читателю, бросить его, как лот, в тёмный колодец человеческих ощущений и судеб, расширив и прояснив его значение. Тогда оно обрастёт хрупкими лесами событий, конфликтов, душевных крахов, счастья и несчастья, тогда оно будет связано даже с самыми второстепенными линиями сюжета. И все эти леса только благодаря ему и смогут держаться.
В нашей литературе выражение «болевой порог» мне не попадалось. И, однако, всё, что писалось о человеке с незапамятных времён, непосредственно связано с этим понятием. Болевой порог каждого из нас, может быть, вообще является одной из главнейших проблем в жизни и в литературе. Ведь в значительной степени от него зависит наше отношение к окружающему, активное или пассивное.
«Болевой порог», это выражение весом в сто тонн, пригодно для словаря любого писателя, каков бы ни был его стиль и какой бы цветовой гаммой ни располагал его язык. Это выражение вполне применимо не только в медицине, но и в общественной жизни, оно один из главнейших советчиков и руководителей общественных и государственных деятелей. Порог этот есть у всех нас, но высота его бывает различной — у эгоистов и бездушных карьеристов она достигает крайнего предела.
Я считаю, что у писателя может быть тысяча всевозможных недостатков и это ещё не помешает ему быть писателем. Но если ему недостаёт таланта и если у него высокий болевой порог, то и дела его безнадёжны. Приходилось, конечно, слышать, как отсутствие таланта и ожирение мозга порой очень ловко и убедительно объяснялись тем, что социалистический реализм вставляет несчастному писателю палки в колёса. Эта знакомая песня сопровождается примерно следующей аргументацией: Стендаль называл роман зеркалом, которое везут по большой дороге. То оно отражает синеву неба, то грязные лужи. (А Стендаль в самом деле это говорил.) И далее: зачем вы, лакировщики, профаны, подхалимы, слепые щенки и т. д. и т. д., требуете, чтобы мои глаза, зеркало души моей, отражали бы и синеву неба, если я, непонятый и преследуемый, люблю только грязные лужи? Затем следуют рассуждения о свободе творчества, о страхе перед критикой недостатков нашего общества, раздаются, словно орудийные залпы, великие имена Гоголя и Щедрина, бьют противника по голове «Баней» Маяковского. Но стоит очнуться, как сразу поймёшь, что мир вокруг все тот же, люди те же, что свой насущный хлеб приходится по-прежнему зарабатывать трудом, что над твоей головой все та же небесная синева, а на дороге ещё хватает грязных луж. Понимаешь и то, что спорил с человеком, который зарабатывает свой насущный хлеб процеживанием грязи, что, если бы случилось чудо и всемогущим декретом были бы ликвидированы однажды все грязные задворки в жизни и в людских душах, этот несчастный остался бы без куска хлеба и без гонораров, ибо творческая почва под его ногами превратилась бы в прах. И как бы ловко подобный товарищ ни прятался за бородой Маркса, все ж таки видишь, что он смотрит на наши недостатки как на средство существования и что его болевой порог стал угрожающе высоким.
У нас, писателей, болевой порог должен быть невысоким по отношению ко всему вокруг, что болит и вызывает боль. Хорошо, если людские горести мучают нас, прорываются к нам беспрепятственно, становятся частью нас самих, скребут по нашим сердцам. Тогда мы, правда, скорее изнашиваемся, раньше седеем, тогда в нашей жизни нет подлинного покоя, но жить иначе нет смысла. В конце концов, та ноша, которую взваливают на себя люди с низким болевым порогом, которая и наш крест и наше богатство, эта ноша в силу своей серьёзности, жизненности, сложности, а порой и неразрешимости никогда не позволяет опускаться до приторной жалостливости, до слезливого сочувствия, вызывающего подозрение, что писатель рассчитывает (и порой не напрасно) получить лавры не за то, что он разобрался в причинах явления, и за то, что он переживал его следствия, высосав из них все сентиментальные соки и поднеся их в переработанном виде читателю.
Самая плохая литература — жалостливая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Шеклтон пишет:
«Императорские пингвины всегда величественны. К незнакомцу они приближаются несколько небрежной походкой. Кем бы ни был встречный, собакой или человеком, они останавливаются на почтительном расстоянии от него, а затем их вожак выступает вперёд и отвешивает церемонный поклон, столь глубокий, что клюв пингвина почти касается грудных перьев. В такой позиции вожак произносит длинную речь, пересыпаемую отрывистыми, мычащими восклицаниями, — столь же непонятные речи любят произносить в свои бороды и учёные профессора. Закончив свой глубокомысленный монолог, пингвин из вежливости стоит ещё несколько секунд со склонённой головой, а потом размашисто вскидывает её, высоко задирая клюв, насколько то позволяют шейные позвонки, и пристально вглядывается в лицо чужака: все ли тот понял. Коль нет, то вся процедура начинается сначала, и если зритель по добродушию терпеливо все это сносит, вперёд выходит какой-нибудь другой шутник и, отпихнув оратора в сторону, совершает ещё раз ту же торжественную церемонию в том же самом порядке. Пингвины явно считают людей своими родственниками, побегами того же ствола, немного, правда, некрасивыми и слишком крупными».
В этой истории справедливо все, кроме одного: речей императоры не произносят. Может быть, перед первой экспедицией они и выступали, но перед третьей не считают нужным этого делать, да и период собраний у них, по-видимому, миновал. (В Таллине тоже так: все длинные речи произносятся зимой, а летом либо ломают голову над тем, с чем бы выступить осенью, либо стараются понять, зачем зимой столько ораторствовали.) А тут сейчас поздняя весна.
Таково было наше первое знакомство с пингвинами.
Весь день вертолёт то поднимается в воздух, то приземляется рядом с «Кооперацией». У нас тесная связь с Мирным. Многие перебираются туда.
«Кооперацию» соединяет с морем узкий канал. По нему вчера и сегодня ночью приплывали киты. Сперва двое, потом пятеро. Прямо у самой кормы появлялись из воды их чёрные громадные спины. Они фыркают (в описаниях говорят «отдуваются») почти как лошади. Интересно, что они тут ищут, что находят?
Удивительное возникает чувство, когда видишь этих гигантов под косыми лучами полуночного солнца.
24 декабря 1957
Стоим на месте. «Обь» с большим трудом прокладывает нам дорогу, медленно продвигаясь вперёд. Мы начнём выгружаться лишь у приличной, прочной кромки, не то разгрузка нам дорого обойдётся.
Привожу в порядок последние записи. Кажется, что корабль вымер, стал безжизненным и неуютным. Даже в каюты просачивается белое безмолвие, которое, конечно, может внезапно смениться свистом в вантах и бушеваньем пурги. Но сейчас мёртвая тишина. Каюты пусты, ресторан пуст, лишь изредка слышатся шаги на палубе. Большая часть людей в Мирном.
Вечером встретился у капитана с начальником второй экспедиции Трешниковым и со своим коллегой, корреспондентом «Правды» Введенским. Трёшников, вернувшийся два дня назад с Востока и вчера летавший с Голышевым и Толстиковым на Полюс относительной недоступности, — человек молодой и крепкий, весящий больше ста килограммов, с лица красный, как индеец. Полярное солнце, на куполе Антарктиды, очевидно, ещё более интенсивное, чем здесь, обработало и его.
Введенский зимовал в Мирном и поплывёт на «Кооперации» в Александрию.
25 декабря 1957
Сегодня утром рядом с «Кооперацией» опустился большой самолёт. Полетел на нём в Мирный. Из-под крыльев самолёта убегал назад лёд, кое-где изрезанный длинными трещинами. Сравнительно недалеко от Мирного чернел корпус «Оби». Интересно, когда же мы наконец начнём разгружаться?
Первое знакомство с Мирным. Аэродром хороший, расположен у самого посёлка, и самолётов у нас много. Мирный ютится между выглядывающих из снега скал, напоминающих своей бурой окраской наш эстонский сланец. Дома с плоскими крышами и высоко расположенными окнами разбросаны там и сям, словно раскиданные ребёнком кубики. Очень много снега, по-летнему мягкого, изборождённого вдоль и поперёк следами тракторных гусениц. Наверно, ни на какой широте, ни на какой долготе не найдётся второго посёлка с таким количеством техники, как этот. Поначалу даже трудно понять, чего тут нет.
Разговаривал с Толстиковым. Он ничего не имеет против того, чтобы я здесь задержался. По-видимому, я поселюсь в доме э 2, в котором сейчас живут Введенский и кинооператор. Надеюсь, что полетать удастся вдоволь, — мой небольшой вес не обременит ни один самолёт.
Дома в Мирном могут показаться со стороны какими угодно, только не красивыми. Плоские коробочки, зимой совершенно исчезающие под снегом. Но внутри они очень уютные и к тому же замечательно тёплые. На полу и на стенах — ковры. И довольно-таки чудно видеть в комнате, находящейся на Антарктическом материке, самый обычный платяной шкаф, диван, никелированную кровать и книжную полку-секретер. Настолько это противоречит всему, что мы читали о первых экспедициях на Южный полюс, во время которых вес и объём вещей являлись одной из сложнейших проблем!
Введенский принял меня, как Ротшильд. Пакет, присланный ему с «Кооперацией» из Ленинграда, содержал и благие дары цивилизации, и бок о бок с ними — пагубные, иными словами, жидкие. Коньяк был подобен летнему небу Антарктики — без единой звёздочки, то есть «Ереван». К нему имелся великолепный солёный шпик — снежно-белый, ледяной, с блестящими крупинками соли. Но это ещё не самое важное. Гораздо важнее то, что он местный: свинью в ранней юности доставили на корабле в Мирный, она выросла на шестом континенте, и жизнь её оборвалась тут, под безжалостным ножом полярников, но всё-таки за свой недолгий век она прошла такой путь, какой не снился ни одному поросёнку. Когда человек уминает столь необыкновенный шпик, в нём волей-неволей пробуждается поэт. И после того как я ушёл от Введенского, снег мне показался ещё более белым, тропка — более узкой, а расположение домов — ещё более беспорядочным. У зелёных самолётов было вдвое больше пропеллеров, чем утром, на их фюзеляжах сверкал какой-то золотистый отблеск. Я тихо запел:
Я помчался бы с северным ветром
В край метелей и вечного льда…
И на мои глаза навернулись слезы умиления.
Пока что отложу описание Мирного, поскольку сегодня он у меня получился бы прямо-таки райским местом. За нынешний день с «Кооперации» вывезли на самолётах тридцать тонн груза. Понемногу продвигаемся по фарватеру «Оби» к Мирному и уже окружены льдом со всех сторон.
26 декабря 1957
Сегодня утром санно-тракторный поезд направился из Мирного в глубь Антарктического материка на Комсомольскую, на Восток и на только ещё создаваемую Советскую.
Сижу на корабле. На душе такое паршивое чувство, будто я повис в какой-то пустоте. Мы вроде в Антарктиде, а вроде и нет. «Обь» все ещё прокладывает нам дорогу, и такие люди, как я, не связанные прочно с определённым научным отрядом, не имеющие определённого задания, чувствуют себя лишними. В Мирном у всех дел по горло, и не хочется болтаться у людей под ногами. Старики, то есть участники второй экспедиции, передают новеньким, то есть участникам третьей экспедиции, вещи и снаряжение, сообщают научные данные. Все это новое, непривычное, имеющее отношение не столько к Мирному, сколько к условиям жизни и климату на внутриконтинентальных антарктических станциях. Слышать одни разговоры — это могло бы удовлетворить меня в Таллине, но не здесь, вблизи полярных станций, которые хотелось бы повидать самому. Так что требуется терпение, умение ждать, но этих качеств я взял с собой из Таллина слишком мало.
На «Кооперации» тихо. Дважды в день эту тишину нарушает приземляющийся вертолёт, отбрасывающий на стены каюты тени огромных вращающихся лопастей подъёмного винта. Сейчас тишина — мой самый ненавистный враг. Она, вроде злыдня в шапке-невидимке, просовывает свои холодные руки в окно каюты и сжимает моё горло. Это слышимая тишина, белая река времени, и дно у этой реки скользкое. Интересно, что ощущают другие?
Здешнее солнце сделало своё дело. Кожа на лице облезает, губы распухли.
27 декабря 1957
«Обь» сегодня подошла к нам по тому самому каналу, который так долго пробивала для себя и для «Кооперации». «Обь» накренилась на правый борт. Она ломает лёд совсем иначе, чем наше судно. «Обь» как бы наваливается всей тяжестью своего корпуса на лёд впереди, и тот слегка вздымается под её чёрными бортами. Она оставляет за собой довольно узкую дорогу, по которой спокойно плывут следом осколки. Ну и сила! У «Оби» не такой, как у нас, форштевень, он нависает надо льдом, словно карниз.
Когда «Обь» добралась до «Кооперации», началась пурга. После тихой и солнечной погоды, стоявшей с 22-го числа, мы увидели совсем другое лицо Антарктики, отнюдь не праздничное, а будничное. Уже вчера вечером, а особенно сегодня утром можно было наблюдать, как пингвины покидают кромку припая и длинными шеренгами направляются на материк. Небо затянулось тучами, контуры айсбергов стали расплывчатыми, видимость ухудшилась, свет перестал резать глаза до боли.
Сейчас бушует метель в восемь-девять баллов. «Обь» стоит за нашей кормой, её толстая труба и короткие мачты, видные сквозь ванты, кажутся пристройками «Кооперации». По палубам проносятся вихри. Метель обладает свойством делать корабль каким-то маленьким, а мачты низкими, — их вершины при особенно сильных порывах совсем исчезают в небе, которое стало близким-близким, которого попросту нет. Белый корпус «Кооперации» совсем сливается с пургой, с её белыми волнами, — они порой чуть ли не целиком захлёстывают чёрный силуэт «Оби», оставляя на виду лишь трубу или жёлтые мачты, ступенчатый нос или круглую тяжёлую корму. Небо сливается с ледяным полем, видимость не больше десяти — двенадцати метров, и кажется, будто уровень льда у бортов «Кооперации» от рывков все поднимается и поднимается.
Скверная получилась бы история, если бы лёд начал двигаться, закрыл бы канал и «Оби» пришлось бы вновь прокладывать нам дорогу. Все мы ждём не дождёмся того момента, когда можно будет разгрузить «Кооперацию» и отправить её в Александрию.
Хорошо, если в такую пургу есть крыша над головой, если сквозь залепленный снегом иллюминатор пробивается свет, если ты можешь спать на койке и если рядом с тобой друг, который убеждённо обзывает тебя ослом, поскольку в связи с внезапной пургой ты осмелился сказать несколько слов о метеорологии, этой науке наук, и внёс предложение: после того как лёд тронется и закроет нам дорогу, поручить пробивать его заново не «Оби», а метеорологическому персоналу экспедиции.
29 декабря 1957
Мы словно в крынке с молоком. Никакой видимости. Не у Первомайского ли начинается так одно стихотворение: «Снег летит и летит…»? Снег летит, покрывает прогулочную палубу, «Пингвинов», шлюпки, накидывает свою белую гардину на «Обь», сливается со льдом и с небом, и мир становится маленьким, стиснутым, укутанным в спокойную и плотную белизну. Это может продлиться ещё несколько дней. Я достал пьесу. Не пошло. Она требует большего простора и другой погоды, более злой.
Но от белой стены отделилось сегодня одно выражение, уже давно занимающее мои мысли. Это выражение ходило за мной по пятам на корме, на баке, на ходовом мостике, на заснеженной палубе и притащилось за мной в каюту. Я его уже забыл, но теперь оно вспомнилось, теперь оно пришло ко мне, и пришло не как друг. Это выражение — «болевой порог», медицинский термин.
Осень 1956 года была для нас с женой крайне трудной. Двое очень близких нам юношей, кончавших школу, заболели детским параличом в настолько тяжёлой форме, что мы в течение нескольких недель каждый стук в дверь принимали за стук костлявой руки смерти и при каждом телефонном звонке все в нас сжималось. В это время я часто сталкивался с врачами.
Однажды мы сидели с доктором Мойссаром в кафе «Москва» и говорили о состоянии больных. Один из них очень страдал. Спокойный, участливый и в то же время обстоятельный, как юрист, доктор Мойссар сказал после недолгого раздумья:
— Да, у него низкий болевой порог.
Может быть, это было эгоистично и жестоко, может быть, это было нечутко по отношению к тому, чью жизнь в таллинской инфекционной больнице поддерживали кислородными подушками, но я вздрогнул и, забыв обо всём, ощутил вдруг зависть к этой словесной находке — «болевой порог». Не менее сильную, чем муки ревности. Во мне проснулось то собственническое чувство писателя, который, напав на новое, ёмкое выражение, охватывающее целую проблему, а то и ряд проблем, пытается сохранить его для себя одного до тех пор, пока не сможет вернуть его читателю, бросить его, как лот, в тёмный колодец человеческих ощущений и судеб, расширив и прояснив его значение. Тогда оно обрастёт хрупкими лесами событий, конфликтов, душевных крахов, счастья и несчастья, тогда оно будет связано даже с самыми второстепенными линиями сюжета. И все эти леса только благодаря ему и смогут держаться.
В нашей литературе выражение «болевой порог» мне не попадалось. И, однако, всё, что писалось о человеке с незапамятных времён, непосредственно связано с этим понятием. Болевой порог каждого из нас, может быть, вообще является одной из главнейших проблем в жизни и в литературе. Ведь в значительной степени от него зависит наше отношение к окружающему, активное или пассивное.
«Болевой порог», это выражение весом в сто тонн, пригодно для словаря любого писателя, каков бы ни был его стиль и какой бы цветовой гаммой ни располагал его язык. Это выражение вполне применимо не только в медицине, но и в общественной жизни, оно один из главнейших советчиков и руководителей общественных и государственных деятелей. Порог этот есть у всех нас, но высота его бывает различной — у эгоистов и бездушных карьеристов она достигает крайнего предела.
Я считаю, что у писателя может быть тысяча всевозможных недостатков и это ещё не помешает ему быть писателем. Но если ему недостаёт таланта и если у него высокий болевой порог, то и дела его безнадёжны. Приходилось, конечно, слышать, как отсутствие таланта и ожирение мозга порой очень ловко и убедительно объяснялись тем, что социалистический реализм вставляет несчастному писателю палки в колёса. Эта знакомая песня сопровождается примерно следующей аргументацией: Стендаль называл роман зеркалом, которое везут по большой дороге. То оно отражает синеву неба, то грязные лужи. (А Стендаль в самом деле это говорил.) И далее: зачем вы, лакировщики, профаны, подхалимы, слепые щенки и т. д. и т. д., требуете, чтобы мои глаза, зеркало души моей, отражали бы и синеву неба, если я, непонятый и преследуемый, люблю только грязные лужи? Затем следуют рассуждения о свободе творчества, о страхе перед критикой недостатков нашего общества, раздаются, словно орудийные залпы, великие имена Гоголя и Щедрина, бьют противника по голове «Баней» Маяковского. Но стоит очнуться, как сразу поймёшь, что мир вокруг все тот же, люди те же, что свой насущный хлеб приходится по-прежнему зарабатывать трудом, что над твоей головой все та же небесная синева, а на дороге ещё хватает грязных луж. Понимаешь и то, что спорил с человеком, который зарабатывает свой насущный хлеб процеживанием грязи, что, если бы случилось чудо и всемогущим декретом были бы ликвидированы однажды все грязные задворки в жизни и в людских душах, этот несчастный остался бы без куска хлеба и без гонораров, ибо творческая почва под его ногами превратилась бы в прах. И как бы ловко подобный товарищ ни прятался за бородой Маркса, все ж таки видишь, что он смотрит на наши недостатки как на средство существования и что его болевой порог стал угрожающе высоким.
У нас, писателей, болевой порог должен быть невысоким по отношению ко всему вокруг, что болит и вызывает боль. Хорошо, если людские горести мучают нас, прорываются к нам беспрепятственно, становятся частью нас самих, скребут по нашим сердцам. Тогда мы, правда, скорее изнашиваемся, раньше седеем, тогда в нашей жизни нет подлинного покоя, но жить иначе нет смысла. В конце концов, та ноша, которую взваливают на себя люди с низким болевым порогом, которая и наш крест и наше богатство, эта ноша в силу своей серьёзности, жизненности, сложности, а порой и неразрешимости никогда не позволяет опускаться до приторной жалостливости, до слезливого сочувствия, вызывающего подозрение, что писатель рассчитывает (и порой не напрасно) получить лавры не за то, что он разобрался в причинах явления, и за то, что он переживал его следствия, высосав из них все сентиментальные соки и поднеся их в переработанном виде читателю.
Самая плохая литература — жалостливая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33