Деревня впечатляла. У нас, на Земле, да и в других обитаемых мирах,
собрано немало примечательных произведений искусства со всех уголков
Галактики. Но эта деревня - как, впрочем, и любая другая деревня на Орьете
- будь она перенесена в неизменном виде куда-нибудь в Сэвидж-музеум или же
в Центр деревянного зодчества, составила бы жемчужину коллекции. Все - от
толстых бревен, слагавших стены очень даже симпатичных домов аборигенов, до
последнего колышка, к которому привязывали козу или корову - было покрыто
затейливой, совершенно оригинальной резьбой. Столбы, на которых висели
ворота, представали то сказочными чудовищами, то богатырями. На каждой
жерди сидели, топорща перья, деревянные птицы всевозможных размеров и форм
или распускались любовно окрашенные деревянные цветы. Целые повествования,
вырезанные в дереве, украшали карнизы и наличники. И везде, куда бы ни
падал взгляд, стояли, сидели, лежали аборигены. Иногда живые, но чаще
вырезанные из дерева туганда, причем отличать живых неподвижных аборигенов
от деревянных скульптур я так и не научился, потому что древесина
священного дерева прекрасно передает смуглые оттенки кожи аборигенов,
которые до появления людей не имели никакого представления об одежде, а
после их появления не приобрели в ней потребности. В здешнем мягком климате
одежда и в самом деле является лишь данью условностям нашего человеческого
общества, и к концу пребывания на Орьете кое-кто из нашей группы в
свободное от работы время перестал отдавать им эту дань.
Впрочем, не стану уподобляться нашим сплетникам. Ведь я рассказываю о
Каньяре.
Мне не сразу удалось напасть на его след. Во всяком случае, во время
моей первой вылазки в деревню я не встретил среди аборигенов никого, кто
мог бы хоть что-то определенное сказать о поселившемся среди них человеке.
Возвращаясь вечером в лагерь, я ощущал некое смутное беспокойство за судьбу
друга, хотя и отлично понимал: ничего страшного в этом мире, лишенном хоть
сколько-нибудь серьезных опасностей - и откуда только такие берутся?-
случиться с ним не могло. Если, конечно, дружелюбие аборигенов не было
наигранным. Правда, я мало верил в возмодность обмана. Аборигены Орьеты,
судя по всему, испокон веков жили в ладу с природой, друг с другом и самими
собой, и не было причин, которые побудили бы их к вражде или обману. Но я
все же вздохнул с облегчением, когда дня через три узнал от одного из
аборигенов, отыскавшего меня в лагере, что человек, о котором я спрашивал -
весть о том, что я им интересуюсь, быстро разнеслась по окрестностям -
живет уже несколько лет в одной из деревень за Большой рекой, в нескольких
сотнях километров от нашего лагеря. Он усердно учится резьбе по дереву -
при упоминании этого обстоятельства абориген усмехнулся - жив, здоров и,
похоже, счастлив.
Выбраться к Каньяру мне удалось лишь перед самым концом съемок. Стоило
это изрядного скандала с двумя другими младшими техниками, вообразившими,
что на мне можно выезжать, как на ломовой лошади, и они не раз еще
припомнили мне потом эти несчастные три дня отпуска, во время которых им
впервые с начала съемок пришлось поработать. Другой ущемленной стороной
оказалась секретарша продюсера: я увел у нее из-под носа лучший планер, на
котором именно в тот день она собиралась покататься вместе с очередным
кавалером. Впрочем, к ее чести надо сказать, что по натуре она была
незлобива, и очень скоро сменила гнев на милость, так что вскоре после
отлета с Орьеты наши бездельники зубоскалили уже по поводу моего с ней
романа.
Так или иначе, но к полудню я пролетел над Большой рекой и вскоре
приземлился на окраине деревни, в которой поселился Каньяр.
Но его я узнал далеко не сразу.
И не только потому, что он оброс благообразной бородой, которой раньше
никогда не носил. Просто подсознательно я никак не ожидал, что он воспримет
все без исключения обычаи аборигенов - вплоть до полного отказа от одежды.
Честное слово, до самой нашей встречи вопрос об этом как-то даже не
возникал у меня в голове. И потому я не смог удержаться от смешка, когда
понял, наконец, кого же вижу перед собой.
Человек, как бы он ни старался, всегда остается рабом условностей того
мира, в котором он вырос. И потому, как я понял потом, вспоминая нашу
встречу, меня поразил не столько внешний облик Каньяра, сколько то, как он
держался. Внутренне я не мог перестать считать его членом нашего,
человеческого общества - и потому поразился той естественности в его
поведении, которая немыслима для цивилизованого человека, лишенного одежды,
но воспринимается как должное в поведении аборигена. Лишь позже я понял,
что у Каньяра был только один путь к достижению своей цели - стать во всем
настоящим аборигеном. И он достойно - по крайней мере, на первый взгляд -
справился с этой задачей.
- Не ожидал, что увижу тебя,- сказал он, широко улыбнувшись,- Ну
здравствуй.
Мы обнялись и вошли в дом. Внутри было чисто и светло - это вообще
характерно для жилищ аборигенов. Небольшие окна в доме Каньяра были так
умело расположены, что попадавший в них свет равномерно освещал внутреннее
помещение, отделанное светлым деревом. Все оно было заставлено резными
деревянными фигурками - они стояли и на длинном столе, и на полках,
тянувшихся вдоль стен, и на полу. Я успел уже достаточно насмотреться на
создания аборигенов Орьеты и, хотя так и не понял, в чем же сокрыто
очарование, которое от них исходило - наверное, способность никогда не
раскрываться до конца есть неотъемлемое свойство любого истинного
произведения искусства - могу теперь с первого взгляда отличить их от любой
иммитации. И я, конечно же, сразу ощутил: вышедшие из-под резца Каньяра
предметы были всего лишь иммитацией, сделанной рукой человека, человека
Земли. Абориген, который рассказал мне о Каньяре, усмехнулся, когда речь
зашла о занятиях моего друга резьбой - я понимал теперь причину усмешки.
Каньяр никогда не был мастером. Он был сообразительным малым, теория всегда
давалась ему без труда, но когда надо было что-то сделать руками... Правда,
если бы мне сказали раньше, что он окажется способным сотворить такое, я бы
не поверил. Многие из фигурок, которые я разглядывал, расхаживая по его
обиталищу, сделали бы честь лучшим земным мастерам. Там, дома, он был бы
вправе гордиться ими. Но здесь, после всего увиденного за несколько недель
работы на Орьете, это уже не впечатляло. Каньяр был еще очень далек от
воплощения своего идеала в дереве. Очень и очень далек.
Мы провели вместе все три дня моего отпуска. Как он рассказал, это была
первая передышка, которую он себе позволил за несколько лет. Все остальное
время, месяц за месяцем, три долгих орьетских года он занимался резьбой.
Вырезал все, что угодно. Он показал мне первые свои работы - они были
нелепы и неуклюжи, на них трудно было смотреть без смеха. И все же в них
было что-то такое, что компенсировало недостаток мастерства, что-то от его
души. Как в аляповатой глиняной свистульке, к которой - мы это знаем -
потянутся детские руки. А дальше... Дальше он вырезал все лучше и лучше,
учителями у него были прекрасные мастера - но что-то ушло из его работ. Он
приближался к совершенству в мастерстве, и я знал, что он говорит правду,
что он добьется, сумеет сделать то, что под силу любому аборигену. Да,
мастерство его, без сомнения, росло, хотя и медленно, хотя и не видно было
еще впереди того рубежа, достижение которого поставил он своей целью. Но он
упорно двигался вперед, отбрасывая все мешавшее этому движению. И мне было
горько за него. Я увидел в этом его движении лишь фанатизм - и ничего
больше. А участь всех фанатиков предопределена - они разрушают свою цель
средствами, избираемыми для ее достижения. И до самого конца не могут
понять этого.
Три долгих орьетских года он работал, работал и работал. Жизнь проходила
рядом с ним, красота окружала его - но все это оставалось для него чужим. И
жизнь, и красоту он хотел извлечь из своей души и не замечал, как заметил
это я, глядя со стороны, что родник этот давно уже пересох. Я так и не
решился сказать ему об этом - он все равно бы не понял. И мне было его
жалко. В конце концов, я ведь мог и ошибаться. Каждый человек способен
ошибаться, и чем я лучше других? Сколько раз в нашей истории безумцами и
фанатиками объявлялись те, кто открывал перед человечеством новые
горизонты, сколько раз непризнанные гении переворачивали представления
людей о прекрасном... Кто знает, может это не из его творений ушла душа, а
просто я сам не в состоянии понять и ощутить то новое, что Каньяр в них
вкладыват.
Нам кажется, что мы объективны, когда пытаемся доводами рассудка
опровергнуть то, о чем говорит душа. Но хотя нам очень часто хочется, чтобы
рассудок победил, душа обычно видит и лучше, и дальше. Только не хочется
признаваться в этом даже самому себе. И потому я упорно старался отогнать
тяжкие предчувствия. Быть может, судьба еще окажется благосклонной к моему
другу, и он способен достичь поставленной перед собой великой цели.
Даже после Священного леса я старался убедить себя в этом.
Орьетские женщины вообще прекрасны. И телом, и душой. Немудрено, скажете
вы, если учесть их происхождение. Как сказать... Ведь идеалы бывают
разными, и получи каждый из нас возможность воплотить свой идеал в жизнь,
неизвестно еще, что получится. Я лично убежден: наряду с несомненными для
всех вершинами человеческого духа и разума среди таких идеалов возникнут и
чудовища. Незрелая, еще не понимающая и не способная понять, что же такое
она выпускает в мир душа скорей всего породит именно чудовищ. Именно так -
не по злому умыслу, а просто по неведению и лености душевной совершаются
поступки, которые впоследствии оборачиваются самыми ужасающими злодеяниями.
И потому просто поразительно, что идеальные женщины, которых творили для
себя аборигены, были воистину идеальными, идеальными не только с точки
зрения своих творцов - это было бы естественно - но и с точки зрения
посторонних. Даже людей.
Хотя, если вдуматься, это скорее всего тоже вполне естественно. Просто
за тысячи и тысячи лет сработал отбор, и выжили в итоге лишь те, кто был
способен на сотворение истинного идеала. Отбор этот работал на Орьете вне
зависимости от конкретного механизма воплощения идеала. А значит аборигены,
прошедшие его, потенциально совершеннее любого человека, поскольку
человечество-то такого отбора не проходило. Впрочем, не буду отвлекаться.
Священный лес деревни, в которой поселился Каньяр, был расположен в
получасе ходьбы. Мы посетили его на второй день, и я до конца своей жизни
не забуду увиденного там. Сумрачно и прохладно было под пологом могучих
крон священных деревьев туганда, пахло прелой листвой, сыростью и почему-то
медом. И было совершенно тихо, ни единый звук не нарушал торжественной
тишины. Шум ветра, который слегка раскачивал вершины деревьев, не достигал
земли, бесшумными были наши шаги по слегка прогибавшейся под ногами почве,
и даже звуки наших голосов вязли и растворялись в торжественно-неподвижном
воздухе.
И в этой торжественной тишине мы с Каньяром молча бродили меж могучих
стволов по дорожкам, ведомым лишь тому, кто знал этот лес с детства и
чувствовал себя в нем как дома. Дорожки эти, проложенные многими
поколениями приходивших сюда за счастьем аборигенов, вели нас от скульптуры
к скульптуре. Я не видел в жизни ничего прекраснее этих скульптур. Это были
не просто вырезанные из дерева фигуры прекрасных женщин - самых разных,
таких, что удовлетворили бы идеалам красоты любого из земных народов - не
просто прекрасные скульптуры, сработанные гениальными мастерами. Нет - даже
сейчас у меня с трудом поворачивается язык, когда я называю их
скульптурами. Они были не деревянными фигурами, они были почти совсем
живыми, и, глядя на них, на их одухотворенные лица, полные внутреннего
тепла, которого нам так часто не хватает в реальной жизни, я поневоле
проникался верой в то, что здесь, на Орьете, вопреки всем известным нам
законам природы воплотился в жизнь древний миф о Пигмалионе и Галатее. Все
мы, конечно, понимаем: этого просто не может быть. Рано или поздно
происходящему здесь чуду будет найдено прозаическое объяснение - такова, к
сожалению, участь всех чудес - и только закон об охране этносов, не
допускающий бесцеремонного вмешательства исследователей в жизнь иных
народов, не позволяет найти такое объяснение немедленно. И все же... И все
же мне очень не хотелось бы, чтобы настал день, когда мне объяснят, как
происходит чудо оживления. Мне очень хотелось бы так и прожить жизнь с
верой в это чудо.
Возвращаясь уже под вечер из Священного леса, мы молчали. Трудно было
говорить о чем-то после всего увиденного. Любые слова казались неуместными,
и даже сейчас мне трудно говорить обо всем этом: язык наш страдает
расплывчатостью и приблизительностью, не позволяющими облечь переживаемые
нами чувства в словесную форму. Я просто не знаю, какими словами передать
владевшие тогда моей душой чувства, и потому лучше не буду и пытаться это
сделать. Если даже сейчас, спустя годы, видения того дня в Священном лесу
не покидают меня, если до сих пор сжимается сердце от тоски, стоит лишь
подумать, что никогда, никогда в жизни не отыскать мне среди людей никого,
кто был бы так же близок к идеалу - пусть даже и не к моему идеалу - то как
и о чем могли бы мы с Каньяром говорить тогда? И лишь подходя к дому
Каньяр, наконец, нарушил молчание и сказал - не мне, а, скорее, себе
самому:
- Я смогу. Я тоже смогу.
Я ничего не ответил. Мне очень хотелось бы верить в это. Но душа моя
верить отказывалась.
Мы молча поели и легли спать. На другой день я вернулся в лагерь. И
больше мы с Каньяром не виделись.
Хотя это не совсем точно - но о той встрече я расскажу позже.
Вернувшись из экспедиции, я несколько лет не получал никаких новых
сведений ни об Орьете, ни о Каньяре. Потом подвернулась эта работа над
Полисом, я весь ушел в нее, и на какое-то время она отодвинула на задний
план не дававшие мне покоя воспоминания. Полис в какой-то мере спас меня,
потому что мало-помалу воспоминания об Орьете превратились в какую-то
манию, и я стоял на грани повторения безумного поступка Каньяра. А это было
бы настоящей глупостью: ведь мы с ним по своей психической организации люди
совершенно разные, и для меня бессмысленно повторять тот путь, который
избрал он. Работа над Полисом, явив собой суррогат счастья, отвлекла меня
от навязчивых мыслей, и только когда мы через два года построили его -
неплохо получилось, вы не находите?- я вновь вернулся мыслями к Каньяру. И
по чистой случайности в скором времени повстречался с тем самым нашим общим
знакомым, который несколько лет назад впервые рассказал мне о странном
поступке моего друга. На сей раз он поведал о случившемся после моего
визита на Орьету. И уже по тому, как начал он свой рассказ - без
какого-либо следа иронии по отношению к Каньяру, тихим, грустным голосом
сочувствующего чужому несчастью человека - я понял, что не ошибся в самых
худших своих прогнозах.
Три года назад Каньяр решился, наконец, воплотить в дереве свой идеал. И
вскоре после этого наш знакомый побывал у него в гостях, разговаривал с
ним, видел его избранницу. И ему - простому человеку, не привыкшему
задумываться над тонкими душевными переживаниями и всегда предпочитавшему
десяток анекдотов прекрасному роману о любви - ему стало страшно за
Каньяра. Как он рассказал, та, что составляла мечту всей жизни моего друга,
была замкнута и холодна. Она чужой вошла в его дом и в его деревню, и даже
наш знакомый, посторонний, случайный человек, увидел и ощутил на себе как
бы отталкивающую все живое силу отчуждения, исходящую от нее. Она,
наверное, по-своему любила Каньяра - как-никак, именно он подарил ей жизнь
- но любовь эта, судя по рассказу моего знакомого, счастья Каньяру не
приносила. Он был хмур и замкнут, и ни разу за все время их встречи даже не
попытался улыбнуться. И не было для меня утешения в том, что я
предчувствовал такой итог. Кого и как можно этим утешить? Лучшие люди Земли
жизни свои кладут на воплощение идеала - в красках, в камне, в книгах - и
умирают, так и не достигнув желаемого. А он решился на то, что не удалось
еще никому со времен Пигмалиона - а кстати, принесло ли это Пигмалиону
счастье?- и расплата была неминуема. Мы слишком далеко ушли вперед по
сравнению с уровнем, на котором живут сегодня аборигены Орьеты. И слишком
многое, наверное, потеряли на этом пути, и потому нам не найти счастья на
дорогах, которыми они проходят по жизни.
1 2 3