— жрет шоколад от Антохи Берга двухсотбаксовая бикса Бэллочка, неверная, неблагодарная, но вельми красивая, зело прекрасная лицом, шикарнозадая и роскошнопопая стерьва, а буй-тур багатур уж совсем изнемогает, и вот, чуя исход сил последних, кликнул, взмолился, призвал на помощь он Бога нашего православного и мать, значится, сыру землю нашу русскую:— Господи Боже наш, помоги, батько! Церкву поставлю во Имя Твое немалую из кирпича красного и каждый день по пудовой свече воска ярого, медового затеплять буду, а на праздники по две… нет, по три, типа, свечи ставить буду! И ты, мать-сыра земля, русская, кормилица наша черная, урожайная, благодатная, не выдай, родная, любимая. А не то ведь чурки эти поганыя разорят-развалят всё на тебе построенное, возведённое, превратят тебя, родимую, в сплошное пастбище для скота своего несметного, беспородного, некультурного, который загадит-засерет тебя, пахучую, духовитую, духмяную, светло-светлую и украсно-украшенную, красивую-прекрасную.Так взмолился он громко и страстно оченно, и, собравшись с силами прибывшими, ударил тугарина поганого о землю-кормилицу, в белом саване спящую, ударил, и у того, кривоносого, нос еще сильнее покривился, и аж пыль-прах снежный над ним поднялся. Ахнули его клевреты, урки-чурки его позорныя, с лица сменилися, сбледнули, и сразу ж дух боевой потеряли-утратили, вроде как живы еще, да уж ни на что негожи, а Еруслановы сотоварищи самопалами своими многозарядными и многокалиберными многозначительно клацнули, памятуя, что с помощью доброго слова и нагана можно добиться большего, чем просто с помощью доброго слова — ша-а, звери! — и орда черная поганая вняла слову доброму и сразу присмирела, притихла, значится, съежилась. Так-то оно лучше, ребяты, мир он завсегда лучшей войны.Тут тугарин поганый оклемался, открыл глаза свои карие, бесстыжия, сел, оборванный, аки бомжара подзаборный, обхватил голову свою, бестолковку бритую фиолетовую, с затылком клинышком, скривил губы, разгубастился и запел, сука, лазаря: что, дескать, до чего ж они бедныя, да несчастныя, всё племя без счастья-талана, в горы-неудобья загнанное врагами жестокими, неверными, ничего-то у них там не растет, не созревает, сплошь камни да пески, да горы, да скалы, да пропасти, да провалы, что и раньше-то у них был силы рабочей избыток великий, а теперь и подавно, негде заработать на чурек пресный и на брынзу соленую, и куды ж им прикажете путя искать, и стали они легкого путя искать, и пришлось, вот видите, люди добрыя, промышлять ремеслом неблагородным, неблаговидным, незаконным, а то бы разве б стали они на путь этот склизкий, преступный, незаконный, неверный, они-то ведь вообще-то люди мирныя, смирныя, овцу у соседа не украдут, не то что кого-нибудь зарезать, или там еще что-нибудь произвесть некрасивое, сплошь хлопкоробы да нефтяники знатныя, а с тобой, братан, мы даже знакомые близко, можно сказать, по-родственному близкие, помнишь ли Игры Доброй Воли в Сиэтле городе, где мы с тобой участие принимали и всех рыжих-конопатых немцев-шведов побороли-заломали играючись, и стояли потом на постаменте, и флаг-полотнище красное над нами подымалося, колыхалося, и гимн игрался «Союз нерушимый республик свободных…» — помнишь? — а мы плакали с тобой радостно и обнималися, и в вечной дружбе и братстве клялися, и целовалися. Помнишь такое, Русланчик?— А то как же! — растерянно ответствовал буй-тур с достоинством авторитетнейший Еруслан Владленович и в задумчивости великой почесал пятерней грязной репу свою крепкую, шишковатую, паром на морозе исходящую. А что ему еще оставалося?Дела-а, блин! Что прикажете делать, когда в самом деле и постамент высокий был, и гимн игрался, и плакали они вместе под флагом родимым, и клялися друг другу в дружбе вечной, — что, прикажете с Энгельсом Володяевичем базар делить? Дюже жирно, блин, морда треснет! Что делать с блондинистой биксой Бэллочкой двухсотбаксовой, роскошнозадой и прекраснопопой, которая кинулась к нему на шею и стала платочком вытирать батистовым лицо его красное, в боевой пыли, объясняя: случайно, мол, попала в чужое гадкое авто, подвез за двадцать рябых, всего делов-то было, — она же его, Еруслана Владленовича, навеки. Брешет конечно, сука, а всё равно приятственно. Что делать с лохами, мужиками русскими, пахарями-трактористами-комбайнерами, которые двойное иго никак не потянут и будут его же попрекать: продал-запродал, дескать, своих кровных, родных чужим-черножопым. Что делать с бригадой этой черной, пардону запросившей и власть его мигом признавшей — не распускать же, всё равно работать честно никто из них не пойдет, да и жаль орлов таких носатых. О, вопросы, вопросы, вопросы необъятныя, значится, стратегическия…Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко:— А ну ша-а, урки! Думать, типа, буду, б-блин…
Последний луч Упрятал деньсоседнем стогеПоследний луч своей зари,И за изгибами дорогиЗажглись вечерние огни. С сладчайшим запахом полыниУтих за лесом сенокос;Поплыли сумрачные тениСреди задумчивых берез. Перекликаясь меж собою,Во ржи кричат перепела.И над уснувшею землеюЛуна багряно расцвела.
Сладчайший Меня, вслед за многими, в апреле отправили в отпуск без содержания. Отдохни, сказал шеф, походи на рыбалку, или картошку там какую-нибудь посади. Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, на что шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказалось, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, и мгновенно переносят наше «тонкое тело» в любую точку Вселенной, и которые с древности называются — Абсолют, Провиденье, Глобальный Разум, или попросту — Бог. Нет, отмахнулся шеф, сейчас не до твоего «Бога», отдохни, рыбку полови, картош… или чего там, посади. В общем, «полный абзац»!И вот, в преддверии грандиозного открытия, оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашенные яйца на родных могилках, — наших много было, целый кладбищенский проулок, под склёпанными дедом Иваном железными крестами, — и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово «кибернетика» произнести не можешь с первого раза, а Лёнька по этому вопросу — профессор, так что сиди уж… В Новохопёрске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили «быть третьим». Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: «Вообще-то ты можешь и не говорить…»Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерами в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем всё громче и сильнее они безумствовали.А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника, в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, с «лешёвой дудкой» (ту-ту-ту-тур) и с «ударом»: клюй! клюй!! клюй!!! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли; клю-клю-клю; ого-го-го-го; тляу-тляу-тляу; лю-лю-лю. Дед восхищенно крякал: ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещёлк — и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два-три-четыре колена, не больше, дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал: учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу, ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это он вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивался на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел — пуль-пуль-пуль — фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье, как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и всё одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев, да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше, и так сыпанул дробями и перещёлками, что и себе не веришь — птица ли это вытворяет? На земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал — го-го-го-го-го-го, — гусачка, значит, пустил знатного.— Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. — До слезы пронял, вражина.После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти, не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хопёрский заповедник, — дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было. Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле — было еще круче, как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда… Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой — — никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: всё, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел.Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал: «Леонид. Можно Лёня.» Она сказала «Тамара. Можно Тома.» Оказалось, живет на кордоне, узнал через пару минут, а родом из Приднестровья, закончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию — кому она сейчас нужна?! — по соловьям. Тирасполь?! — отметил со вздохом, — приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом… А что нового можно написать о соловьях, что может быть научного в соловьиных песнях? — поинтересовался весьма нескромно.Она закатила свои черные южные прекрасные глаза. Что вы! Тут столько нюансов. Вот, послушайте… (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, прошептала, два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять… В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может даже, попил водички.— Вот, вот, слушайте. Это называется почин — первые аккорды песни…Раздалось несколько тихих, уикающих свистовых, даже как бы дребезжащих звуков (цити, ципи), затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков (ив-ив-ив, и-ви, и-вли) первый «смирновский» свист, объяснила она, а следом — «ивлевский», а вот «липушка» (лип-лип-лип), а затем визговый, волчковый (вив-вив, уить-вить, трррр), с подъемным раскатом.— А сейчас будут дудки, — слушайте!Дудка — колено пониже свиста, объяснила, но более сложной структуры, водопойные дудки (пив-пив, у-пив, тк-пиу), хлыстовые двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие «журавлики», «пеструшки», клыканье, пленьканье, лешёвые и волчковые дудки; а завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щёлканья, трелевые свисты и россыпи, трещетки, точилки и пучковые россыпи…Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. Ну как? — стояло в ее темно-голубых сейчас очах. Что как? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме «ах!» Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться, дескать, и сами не лыком шиты, — каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг… И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом…— Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник.Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: сама-то кто — расчленительница гармонии?! — но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и, как компенсацию за бестактность, предложила зайти попить чаю.Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила, была квартира, любимая работа в сельхозНИИ, и вдруг 19 июня 1992 года всё началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас… Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду — только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души. Она обратилась к Богу, — под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды, во время затишья, включила на кухне свет и решила помыть посуду — тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала… Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру — тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали неприбранные, вздувшиеся, кишащие трупы… От них сладковато наносило запахом корицы. Женщины шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла, совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой шкурой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Последний луч Упрятал деньсоседнем стогеПоследний луч своей зари,И за изгибами дорогиЗажглись вечерние огни. С сладчайшим запахом полыниУтих за лесом сенокос;Поплыли сумрачные тениСреди задумчивых берез. Перекликаясь меж собою,Во ржи кричат перепела.И над уснувшею землеюЛуна багряно расцвела.
Сладчайший Меня, вслед за многими, в апреле отправили в отпуск без содержания. Отдохни, сказал шеф, походи на рыбалку, или картошку там какую-нибудь посади. Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, на что шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказалось, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, и мгновенно переносят наше «тонкое тело» в любую точку Вселенной, и которые с древности называются — Абсолют, Провиденье, Глобальный Разум, или попросту — Бог. Нет, отмахнулся шеф, сейчас не до твоего «Бога», отдохни, рыбку полови, картош… или чего там, посади. В общем, «полный абзац»!И вот, в преддверии грандиозного открытия, оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашенные яйца на родных могилках, — наших много было, целый кладбищенский проулок, под склёпанными дедом Иваном железными крестами, — и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя.С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово «кибернетика» произнести не можешь с первого раза, а Лёнька по этому вопросу — профессор, так что сиди уж… В Новохопёрске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили «быть третьим». Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: «Вообще-то ты можешь и не говорить…»Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерами в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем всё громче и сильнее они безумствовали.А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника, в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, с «лешёвой дудкой» (ту-ту-ту-тур) и с «ударом»: клюй! клюй!! клюй!!! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли; клю-клю-клю; ого-го-го-го; тляу-тляу-тляу; лю-лю-лю. Дед восхищенно крякал: ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещёлк — и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два-три-четыре колена, не больше, дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал: учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу, ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это он вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивался на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел — пуль-пуль-пуль — фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье, как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и всё одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев, да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше, и так сыпанул дробями и перещёлками, что и себе не веришь — птица ли это вытворяет? На земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал — го-го-го-го-го-го, — гусачка, значит, пустил знатного.— Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. — До слезы пронял, вражина.После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти, не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хопёрский заповедник, — дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было. Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле — было еще круче, как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда… Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой — — никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: всё, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел.Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал: «Леонид. Можно Лёня.» Она сказала «Тамара. Можно Тома.» Оказалось, живет на кордоне, узнал через пару минут, а родом из Приднестровья, закончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию — кому она сейчас нужна?! — по соловьям. Тирасполь?! — отметил со вздохом, — приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом… А что нового можно написать о соловьях, что может быть научного в соловьиных песнях? — поинтересовался весьма нескромно.Она закатила свои черные южные прекрасные глаза. Что вы! Тут столько нюансов. Вот, послушайте… (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, прошептала, два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять… В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может даже, попил водички.— Вот, вот, слушайте. Это называется почин — первые аккорды песни…Раздалось несколько тихих, уикающих свистовых, даже как бы дребезжащих звуков (цити, ципи), затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков (ив-ив-ив, и-ви, и-вли) первый «смирновский» свист, объяснила она, а следом — «ивлевский», а вот «липушка» (лип-лип-лип), а затем визговый, волчковый (вив-вив, уить-вить, трррр), с подъемным раскатом.— А сейчас будут дудки, — слушайте!Дудка — колено пониже свиста, объяснила, но более сложной структуры, водопойные дудки (пив-пив, у-пив, тк-пиу), хлыстовые двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие «журавлики», «пеструшки», клыканье, пленьканье, лешёвые и волчковые дудки; а завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щёлканья, трелевые свисты и россыпи, трещетки, точилки и пучковые россыпи…Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. Ну как? — стояло в ее темно-голубых сейчас очах. Что как? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме «ах!» Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться, дескать, и сами не лыком шиты, — каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг… И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом…— Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник.Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: сама-то кто — расчленительница гармонии?! — но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и, как компенсацию за бестактность, предложила зайти попить чаю.Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила, была квартира, любимая работа в сельхозНИИ, и вдруг 19 июня 1992 года всё началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас… Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду — только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души. Она обратилась к Богу, — под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды, во время затишья, включила на кухне свет и решила помыть посуду — тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала… Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру — тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали неприбранные, вздувшиеся, кишащие трупы… От них сладковато наносило запахом корицы. Женщины шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла, совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой шкурой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27