. надоела, и не только мне, но, похоже, и тем, которые на теплоходе, пьюще-работающим, а сейчас лакающим свою кукурузную водку, и конечно же тому, кто записал, собрав на одну пленку столько звучаний, столько исполнений, таких разных, это ж какой труд, чуть ли не подвиг, и что мелодия до сих пор еще переполняет мою душу и рвет ее — мне и больно, и сладко, и терпко, и как-то до восторга необычно, —— словно умирать мне сейчас, сию минуту, ну так и шапку оземь!— Целуй меня страстно… — говоришь ты, и я задыхаюсь от неожиданности.— Целуй меня страстно, — повторяешь ты, — так мелодия называется, — говоришь и поспешно, не оглядываясь, уходишь, а я стою, пораженный, до-олго стою с расхристанной душой, которая вибрировала, паря над водой и над крышами, над городом, которая купалась в теплых волнах чудной, распинающей мелодии, — как растрепанный ястреб стою над городом, лежащим у ног. * * * Несколько дней я был сам не свой. Бродил по городу как неприкаянный. Поехал к поэту, дом нашел сразу, но полуподвала в доме том почему-то не оказалось, сколько ни разыскивал; поворачивался и так и этак, заходил и со двора, и с улицы — не было полуподвала! Вот помойка, вот согнутый ясень, и вид на «море» тот же самый, что и тогда, и пароход стоит на приколе, только что мелодию мексиканскую на нем не крутят, — а двери в полуподвал нету, как будто ее и не бывало вовсе. Я никогда в жизни не блуждал, было дело, летал в тумане, без компаса, по одной карте, чуть ли не по мусоркам и задворкам, а тут не мог найти какой-то полуподвал — странно. Психотбор в училище проходил всегда по первой группе, чертей даже во сне не видал, а тут… Очень странно. Была, правда, у меня небольшая контузия, но это ж давно и мелочь, как доктор сказал, почти царапина. А все-таки стра-анно. Такое ощущение, словно меня водят за нос, да при этом еще и гаденько хихикают. Я не мог уйти от этой глухой стены просто так, без какой-то ответной реакции, — я не привык спускать издевательства. Подняв уголь, жирно и размашисто, словно кто-то водил моей рукой, написал на стене — там, где была — должна быть! — дверь в полуподвал: «Я жду сильных, победоносных, высших, бодрых духом, у кого душа и тело — в гармонии: должны прийти смеющиеся львы !» —— , и, начертав это, рука сама собой вывела подпись: «Фридрих Ницше».Мать говорит, в последнее время я стал разговаривать по ночам, вставать, бродить по комнате, кого-то звать, — наутро я ничего, как правило, не помню. Даже удивлялся: правда? Она печально кивала: правда. Такое у тебя уже бывало — в глубоком детстве, когда погиб отец. Мы жили тогда в Терновке, в райцентре, отец работал в типографии и часто возвращался заполночь, и тогда стучал в окно условным стуком: тук-тук-ту-ту-тук, — у нас был частный дом, на отшибе, среди старого сада. Мать очень горевала, когда погиб отец. Он был суровый, но ласковый с ней. Она была счастлива. Его убили — прямо неподалеку от дома. Он вступился, говорят, за какую-то девушку, совершенно незнакомую, даже чужую. Его ударили чем-то тяжелым по голове, сняли пальто и били бутылками, — на теле остались отпечатки от донышек. Убивали на глазах у девушки, она кричала, дико и громко, — никто не пришел на помощь. Разное говорили о нем: кто говорил, что погиб он как мужчина, отстаивая честь, а кто болтал, что… Ты был маленький тогда, и ничего толком еще не понимал.— Да, сынок, ты ничего не понимал: ты дергал отца за нос, когда тот лежал в гробу и смеялся, ты не понимал тогда еще смерти, ты играл с ним, с мертвым. А я очень боялась одна оставаться, особенно по ночам, дом большой был, гулкий, в густом старом саду, а ночи тогда, в первый месяц после смерти, выдались долгие, лунные, тихие, со скрипучим снегом, с зеленоватыми тенями по сугробам… И вот сижу как-то одна — ты спишь, маленький, — сижу перед.телевизором и слышу в окошко стук. Замерла. Стук повторился. Знакомый. Так, именно так стучал твой отец — тук-тук-ту-ту-тук, — когда возвращался ночью с дежурства. Придет, бывало, и стучит в окно, а я выйду, сонная, впущу его. А тут… Нет, конечно же, мне мерещится, говорю себе, надо успокоиться, выпить, что ли, лекарства?.. И тут опять — тук-тук-ту-ту-тук! Подошла к окну. Выглянула. За окном — зеленоватый снег. И ни-ко-го. Пока смотрела в это окно, стук повторился в противоположном: тук-тук-ту-ту-тук. Может, кто балуется? Надо выйти, надрать уши. Оделась и вышла. Сейчас обойду дом, говорю себе, и никого не встречу, мне это все просто мерещится, я потихоньку схожу с ума, только и всего, от тоски и горя. Обошла дом, и действительно никого нигде не было, снег лежал, как пишут в романах, девственно-чистый, я успокоилась и пошла к веранде, и вдруг слышу: тук-тук-ту-ту-тук — и вижу птичку на раме, сидит и долбит в стекло. Я протянула к ней руку, а птичка — фрр — и улетела. На ватных ногах захожу в дом — часы бьют двенадцать, — ты проснулся и кричишь, и руки-ноги у тебя корежит. Я атеистка тогда была, комсомольский работник, но тут подошла к кроватке и прошептала: «Свят! Свят! С нами крестная сила!» — и перекрестила тебя. Ты уснул, но на следующую ночь — опять… Никакие врачи, никакие порошки и таблетки не помогали. Пока не привела одну старушку, она окропила углы святой водою и отслужила отходную; несколько раз приходила тебя «выливать», и всякий раз получалась из расплавленного воска странная форма: то ли бутылка, то ли женское тело. Похоже, сейчас, сынок, к тебе что-то подобное воротилось. Я выслушал, обнял мать и сказал, чтоб не беспокоилась, ничего страшного, просто я встретил на днях девушку, и теперь вот… Она покачала в ответ головой. Похудел весь, осунулся, — разве от любви бывает такое? Бывает, уверил ее, бывает. И вышел.Странно, неужели мать права? Отчего это у меня всё не на месте? Отчего грустно и безысходно на душе? Отчего это всё звучит, звучит во мне раздирающая мелодия — «Бе-са-мэ… бесамэ мучо…» — и нет мне успокоения, и нет мне радости ни при солнечном свете, ни при ночной мгле? Раньше думал, что только две вещи в мире властны над мужчиной — опасность и игра, — нет, есть, есть, оказывается, и третья сила… Иду ли, мчусь ли в такси или автобусе (а за окном хмурь и хмарь, дождь и сырость), лихорадочно оглядываюсь, оглядываю спутников, всюду ищу кого-то. Кого же ищу?.. Тебя, конечно же тебя одну ищу я всюду. А кругом хмурые, погруженные в самоё себя индивидуумы, одинаковые, хоть номера на них вешай, переполненные лишь заботами, в лучшем случае, о продлении своей дальнейшей суеты, и некому… некому даже рассказать о своей печали — никому нет до меня дела, и никому не милы мои ищущие глаза — всяк поспешно отводит свои; увы, никому ты, братец, не нужен…У всех у них свои страдания и боли, ничем не слабее моих, хотя я и презираю их проблемы и втайне называю суетой и тщетой, и все они, все, все эти люди, так же, как и я, один на один с жестокой своей судьбой, и не ждут ниоткуда и ни от кого соучастия и сочувствия, и все знают, что рано или поздно все они проиграют и всё кончится лопухом на могиле, и потому лица у них у всех каменные и застывшие, словно рубленные топором, как на полотнах Брейгеля Старшего, прозванного «Мужицким». И все покорились судьбе, согласились со своей участью, и давно уже не ищут лучшей доли, а молят Бога, чтоб не стало еще хуже. А я не согласен! Не согласен… Молчат, отворачиваются, а кое-кто даже думает с презрением: глупец!И только один человек, светловолосая девушка, одна-единственная среди всех, еще не сдалась. Она стоит у двери, и от нее свет исходит. Правда, правда, — настоящий свет… Она улыбается своим мыслям. Они у нее чисты. Они у нее прекрасны, как сама она, хоть и грязь за окном, и дождь, и слякоть, и сумерки подкрадываются, по-волчьи припадая к земле. А она — как белая, запоздалая роза. Запоздала родиться на несколько столетий. Подойду к ней, погреюсь у чужого счастья. * * * …Я искал тебя шесть дней. Шесть суток. Сто сорок часов. Я может, всю жизнь тебя искал. Тебя, одну тебя, именно такую, какой ты мне явилась на теплоходе, под редким дождем и в белом платье.Я нашел тебя — на седьмые сутки. Ты была на выставке, в Музее Изобразительных Искусств. С тобой был уже знакомый мне тип. Правда, в этот раз на нем не оказалось резиновых сапог, хлопали задниками какие-то старые растоптанные башмаки, похожие на матросские прогары. А на тебе было всё то же знакомое белое платье — более чем рискованно ты одета, заметил я, подходя, на улице-то не май месяц, на что ты обрадованно отозвалась, что любой холод тебе нипочем, и что рада меня видеть — очень рада! — и от радости даже захлопала в ладоши. Так ты, может, и искала меня? Да, искала! И очень рада, что нашла. Эх, лучше бы ты этого не говорила, — у поэта даже лысина покрылась неприязненными мурашками. Хотя, впрочем, это его постоянное настроение — ведь это только здоровые, сильные смеются, для таких, как этот субъект все дороги в гору и всякий ветер навстречу. Я позвал вас в буфет, взял бутылку красного вина, мы присели за угловой столик. Сидели, потягивали вино — поэт морщился, похоже, для него и прекрасное это терпкое вино — уксус, такие, садясь за чужой стол, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита, а мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, но сказать ничего невозможно было, ведь между нами был не только столик, бутылка, но еще и этот мрачный поэт (нет ничего пошлее на свете, чем обиженный поэт!), который молчал хмуро и отчужденно, молчал красноречиво, потягивая с кривенькой ухмылочкой мое отличное вино, и чье молчание стоило многих гневных монологов, — и потому мы общались с тобой особым способом:— я твердил, что ждал тебя всю жизнь;— ты отвечала: знаешь это;— я сетовал на судьбу: за что такие муки?— а ты извинялась, дескать, не вправе распоряжаться собой;— что я тебе сделал дурного, — молил я, — за что ты так со мной;— а ты скорбно повторяла, что не принадлежишь себе;— а кому? кому? — летели мои флюиды — этому? раскрой глаза: он же просто блаженный;— ты почти заученно вздыхала: это как посмотреть;— хуже! хуже! напыщенный индюк! все многознающие — ослы;— на это ты вспомнила старую притчу: два человека смотрели в лужу: один видел грязь, другой — отраженные звезды;— ты надеешься сделать из этого сухого лимона — лимонад? Но зачем, зачем — чуть не кричал я, — исцелять неизлечимых: если б он мог по-другому жить, он бы другое и хотел;— на что ты уклончиво возражаешь, что не все так просто, как мне кажется…Тут поэт порывисто вскакивает; он, видно, подслушивал наш разговор — это самое гадкое: подслушивать чужие мысли, — он вскочил с ненавистью на лице (да он способен еще, оказывается, на настоящие страсти — не совсем еще амеба!), и от него пришло:«Извиняюсь, но если вы не возражаете, я скажу только одно: вы оба читали Карнеги. Не самого, надо сказать, достойного автора…»«И не только его!» — поднимаюсь и я.Я поднялся; я почуял скандал; я бросил перчатку:«У того, другого автора, есть выражения и похлестче. Например: падающего — подтолкни!» —— , влепил я с вызовом, и кулаки мои сами собой сжались; да, я хотел скандала, я шел на конфликт, мне хотелось, чтобы поэт возмутился, чтобы «дернулся», чтобы в глазах его загорелась ответная злость, что послужило бы мне оправданием, моя гремучая смесь вспенилась в жилах, мышцы напряглись, я же.,ал, сладострастно жаждал драки, я вырубил бы этого мозгляка одним ударом — снизу в челюсть! — и потому, вставая и прицеливаясь, задел свой недопитый стакан, вино разлилось, потекло по столу и залило твое белое платье. «Ах!» — вскрикнула ты, сорвалась и побежала к выходу. И эта пролитая кровь Спасителя меня отрезвила. Видно, ангел мой недалеко стоял. Некоторое, впрочем, недолгое время торчал столбом я, растерянный, оглохший, с пульсирующими, затихающими толчками в затылке, стоял, не двигался — среди гомонящих людей, снующих по буфету, шаркающих, кашляющих, шмыгающих носом, — чужих, чужих… Когда поднял взгляд — поэта рядом не было; трусливые — умны. Правильно говорили мне, и не раз: с таким характером, братец, умрешь под забором, и притом не своей смертью. Как папашка… Ну и плевать!Выйти из-за стола мне не дала буфетчица, она стала распекать за пролитое вино, ей на помощь прибежала уборщица… Я стоял, хлопал глазами, и был как петух в чужом курятнике, — меня клевали даже куры.Спал в ту ночь дурно. Злополучная сцена с вином прокручивалась, прокручивалась — черт бы ее побрал! — прокручивалась в мозгу вперед, назад, с середины, с конца, — и каждый раз являлся плешивый поэт и гаденько ухмылялся: «Тоже мне — смеющийся лев !Ха-ха-ха!» — и я скрипел зубами от злости и бессилия, а дать ему в морду, в челюсть, снизу вверх провести хорошего крюка почему-то не мог, не смел, не имел права; а тут еще, уже под утро, винные пятна на белом платье стали казаться кровавыми… Всю ночь меня корежило. Колотило. Бросало то в пот, то в холод. Но проснулся бодрым. Проснулся с ясной головой и с решением. Неясным пока, но твердым. Бывает же такое: голова ясна, а решение — неясно. Но оно есть… Быстро и решительно одеваясь, отметил, что движения экономны и точны, расчетливы, как всегда у меня бывает в решающие минуты. Я чувствовал успех; удача уже кружила надо мной. Одно настораживало — странное поведение матери, она была тиха сегодня, со скорбным выражением на лице. Я ей кивнул: не горюй! И, выходя, увидел в зеркало, как она воровато и неумело перекрестила меня.Ну наконец-то я на улице. Уфф! И вот оно — решение: после залитого платья у меня теперь есть причина зайти к тебе. Попросить прощения, и как-нибудь компенсировать причиненный ущерб. Ну так и сделаем.Найдя через справочную твой адрес, я поехал. * * * Я нашел твою квартиру быстро, ведь я же никогда не блуждал. Даже в чужих горах… Дверь открыла пожилая женщина. Я спросил тебя. Женщина потемнела лицом. А потом, пригласив меня войти, неожиданно заплакала. Дочь умерла три месяца назад, сказала вдруг. Ка-ак?! А с кем же я?.. А кого же? Она умерла, сочиняя музыку, прямо за роялем, на этом вот месте. На клавиатуре лежали исписанные таким знакомым, таким неспутываемым почерком нотные листы. Это последнее сочинение дочери. И после этого женщина садится и играет что-то надрывно-рыдающее, роковое, словно счастье перемешано с тоской, словно отчаянное братство Ангела и Сатаны, какой-то противоестественный, кровосмесительный союз любви и ненависти — и страшно и сладко было это слушать, — как будто заглядываешь в спальню родителей… И я увидел тебя, юную, наивную, в платье, с рюшечками по плечам, как ты сидишь за роялем и… и мечтаешь — о любви — чистой, о славе — вечной, о счастье — настоящем, — о, эти полудетские грезы! Однажды ты прочитаешь, что юная мексиканская девушка, гораздо моложе тебя, пятьдесят лет назад, в день своего рождения, села за рояль — а было полнолуние, луна с профилем индейца висела над плоскогорьем, тропическая ночь благоухала (чем она пахла? — мраморной прохладой античности? — жертвенной кровью идолов майя? — благовониями ацтеков? — потом конкистадоров?), а девушку распирало томление, ожидание любви, счастья, жизнь лежала у ее ног, пятнистая, как шкура ягуара, — и она трогала клавиши, как усы этого ласкового хищника, осторожно и кокетливо, с любопытством и страхом, пытаясь извлечь из мерт-вого древа инструмента те чувства, которые переполняли ее живую душу, — и звуки выливались в крик, в спазм, в болезненный восторг, и она сама чувствовала, что рождается что-то необыкновенное, не от мира сего, страстное, до дрожи в затылке рождается, и это еще более возбуждало, еще дальше уносило, отрывало от земли. Так появилась на свет та болезненно-божественная музыка, которую я слышал на теплоходе, и которую не мог забыть, и которая все еще продолжала звучать во мне, в моей душе; та мексиканская девушка ничего больше не написала за всю жизнь, она так и осталась гением одной мелодии, но ее крик, ее спазм живет до сих пор собственной жизнью. И тебе захотелось повторить это. Прев-зой-ти. Ты так захотела этого, что аж заболела от ожидания, и это желание приносило тебе настоящие физические страдания. Тебя распирали, распинали соб-ственные невыраженные чувства, которые ничем другим нельзя было выразить — лишь только переложить, передать их музыкой. И ты с болью и со страхом, и с нетерпением ждала своего дня рождения (чтоб всё было как тогда в Мексике), и он, этот день, приближался, медленно, но неотвратимо, и на него выпадало полнолуние, как и тогда в Мексике, и ты увидала в этом полном совпадении, до мелочей, особый знак, Промысел, FATUM, ——, и вот он пришел, день рождения, и ты садишься в белом платье за рояль и целый день перебираешь аккорды — ты подбираешь их, примеряешь под свои чувства, под тот оркестр, что звучит в тебе и в котором нет фальшивых нот, где сплошной конссонанс, подгоняешь по октавам выше, ниже, и с каждым разом диссонанса в твоих живых звуках всё меньше и меньше, и это тебя ободряет, придает силы, ты становишься всё смелее и смелее, ты прямо воспаряешь, — а мама в это время сидит, замерев, прижав платок к глазам, в соседней комнате, и боится кашлянуть;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27