Но вот оно стало повестью, которую я диктовала вперемежку то Матильде, то папаше Роко (ему поручалось главным образом записывать куски, способные оживить слишком тягостные воспоминания моей тети). Впрочем, и он и она нередко возражали: “Уж слишком ты мягка”, — говаривал папаша Роко. “Ты черства и несправедлива!” — уверяла Матильда. Выходит, мне надо было кривить душой, чтобы дотянуть до трагедии или оставить после себя житие святой? Я чуть было не бросила эту затею. Сначала из-за дыхания, которое становится очень уж замедленным; потом — и это главная причина — из-за того, что не знаю точно, совершаю ли я дурной поступок или оказываю вам последнюю услугу. Вот почему из осторожности я не хочу, чтобы вы прочитали эти строки раньше, чем пройдет два года. Через два года все вы меня почти позабудете — и поступите совершенно правильно: жизнь не может думать о смерти, яблоня в саду всегда важнее кладбищенского тиса. Вам не к чему помнить меня, мои костыли и даже то странное чувство, жестокое и едкое, которое все вы в конце концов мне внушили. Но помните о самих себе: каждый сам себе допинг.
Успокойтесь. Я не пишу высокоторжественного духовного завещания. Я не оставляю вам — разве у меня есть на это право? — никакого наказа. Я ничего вам не оставляю. Ничего, кроме того, что у вас есть. Словом, я назначаю себя своей собственной наследницей: я завещаю себе то, чем вы будете.
* * *
Ну вот, смерть совсем близко. Ах, у меня была мучительная жизнь! Некоторым людям суждено трудно умирать, как другим трудно рождаться, иногда с помощью акушерских щипцов. Но мне осталось теперь уже недолго. Я это знаю и рада, что знаю, я не хотела бы скончаться скоропостижно. Другие даже хотят этого, потому что боятся умирать неполноценными, боятся мысли о смерти. А я жила неполноценной, жила с мыслью о смерти. Моя смерть — чего уж там! — будет всего лишь более полным параличом.
Мой взгляд блуждает по келье. На стене, в том месте, где заканчивался отвод, штукатурка здорово выкрошилась. Монтер, приходивший снимать телефон, был так напуган, так боялся, работая рядом со мной, заразиться какой-то страшной болезнью, что не стал тратить времени на отвинчивание изоляторов и вырвал провод с мясом. Закрыв глаза и сжав губы — живая мумия, — я отказывалась смотреть, как он это делает, испытывая такое чувство, будто он отрезает кусок от меня самой. “Номер, который вы набираете, больше не абонирован”, — наверное, напевает теперь механический голос, сторож кладбища снятых телефонов. Пойдем дальше… На полу, около стены, виден матрац, который Матильда перетащила из своей комнаты. Она лежит на нем без сна, всегда готовая вскочить. Над матрацем на гладкой стене есть символический знак — простая царапина, но она имеет форму буквы “С”. У меня нет никакого фото “С”. Пусть же у меня будет такое, каким я не стану хвастаться ни за что на свете: никому об этом не нужно знать, а мне хватит и такого значка. Мне всегда были противны портреты — застывшие, фальшивые, искажающие оригинал, всегда отстающие от времени, от истинных черт лица. Я могу обойтись без фотографии Сержа.
А может быть, и без него самого. За эти последние дни я оправилась. Впадая, как всегда, в крайность, я велела запереть дверь: несмотря на все их усилия, ни Катрин, ни Мари Кальен не смогли переступить мой порог. Такой милостью пользовался, только Люк. Паскаль по возвращении из Сета являлся трижды, и трижды Матильде пришлось с сожалением сказать ему, что “врач запретил все посещения”. Но при его четвертой попытке я вспомнила, что мне тоже пришлось четыре раза возвращаться на улицу Пиренеев, прежде чем удалось его “подцепить”, и впустила его — на минутку. У него были странные глаза цвета мокрого золота, а тонкие губы чуть-чуть дрожали.
— Ну вот. Все решено. Через неделю я уезжаю в новую миссию, которая организуется на плоскогорье Бамилекс, в Камеруне.
Пересекая келью, он мне весело крикнул:
— Мой багаж скоро будет собран!
Потом он осмелился наклониться ко мне, осмелился погладить мои волосы и с удивительной резкостью зашептал:
— Констанция, Констанция, думайте же и вы о том, чтобы собрать свой!
С этими словами он ушел, и я спрашиваю себя, что он хотел сказать. Туда, куда направляюсь я, никто ничего с собой не берет. К тому же у меня никогда ничего не было. Я не терплю вещей, потому что кончается тем, что они завладевают людьми. Для меня приобретать значило придавать вещам ту форму, какую я хотела (и в этом смысле мой багаж тоже скоро будет собран!). Его слова скорее всего были продиктованы апостольским рвением: миссионер очень хотел бы, чтобы его первая дикарка in extremis обратилась в истинную веру. В конце концов возможно, что я ему и дарую такую иллюзию. Врачи говорят тем, кто ухаживает за умирающими: “Можете давать ему все, чего он только ни пожелает. Ему уже ничто не причинит вреда…” Умирающие могут платить той же монетой.
Во всяком случае, этот визит открывает дорогу другим. Иначе они могли бы подумать, что я хотела оказать Паскалю предпочтение, выдать ему награду за поведение, и восприняли бы такую милость как упрек. Пусть приходят! Откровенно говоря, я бесконечно устала. Устала противоречить себе и бороться с собой. Мне постыдно хочется увидеть их. Увидеть его… Приходите! Вы уже ничем не рискуете. Какую опасность может теперь представлять собой это привидение, расплющенное на своем подкладном круге и неспособное внушить ничего, кроме ужаса и жалости? Лицо, на которое я больше не решаюсь смотреть, с ввалившимися щеками и глазами, волосы, ставшие более блеклыми, чем выгоревшая солома, грудь, скрипящая, как старые кузнечные мехи, живот, ежедневно нуждающийся в зонде, рука, потерявшая еще один палец и превратившаяся в страшную культю… Я достаточно истощена, достаточно сгнила, чтобы ободрять, чтобы, утратив всякое высокомерие, предстать для сравнения с вашей силой и вашим здоровьем! Моя гордыня подвела меня еще раз. Ведь я же хотела спрятаться от ваших взглядов, не устраивать зрелища смрадной агонии, которое уронит меня в ваших воспоминаниях. Приходите. Приходи… Приходите и посмотрите, какая я хорошенькая! Совсем маленькая. Совсем плоская. И ни чуточки этим не опечаленная, если вы здесь. Господи, какое смирение приходит к нам с любовью!.. Папаша Роко, папаша Роко, не делайте такого лица. Не надо так глупо хлюпать носом. Пишите, старый двенадцатипалый писарь. Пишите. Скажите им еще… Нет. Зовите Матильду. Зовите Ренего… Мне душно, душно…
РАССКАЗ ПАПАШИ РОКО
36
Я тоже не знаю, хорошо поступаю или плохо. В последние дни своей жизни Констанция неоднократно просила нас уничтожить то, что она нам продиктовала. “Разорвите, — говорила она, — разорвите этот роман с продолжениями”. Правда, бывали и такие минуты, когда она хотела довести его до конца, “причесать свои каракули” или “оставить по ласковому словечку каждому”. Но на это у нее не было ни времени, ни сил. Все больше и больше задыхаясь от паралича, постепенно захватывавшего ее дыхательные органы, она уже не могла долго говорить.
После смерти Констанции я спрятал ее рассказ в надежное местечко под тем предлогом, что хочу его перечитать, и хранил много месяцев. Потом решил его дополнить. Возможно, я поддался этому соблазну потому, что она отвела мне небольшую роль — роль писца. Не думаю, чтобы Констанция и в самом деле беспокоилась о дальнейшей судьбе своих воспоминаний, если же ей и случалось думать о них, то она, вероятно, говорила себе, что эта затея скрасит мое одиночество, а мой преклонный возраст так или иначе скоро положит всему конец. По-моему, это еще одна причина передать вам ее рассказ.
В нем всем нам порядочно досталось. Констанция часто несправедлива (и в этом она сама же признается). Но она нигде не становится совсем уж невыносимой. Поначалу мадемуазель Матильда отнеслась к моей идее неодобрительно, однако теперь роется в памяти, стремясь отыскать и раздуть “благородные черты характера” своей племянницы, охотно забывая ее капризы. Мне пришлось отбиваться от того, что заставило бы усопшую больше всего ощетиниться, — от красивого эпилога. Разве нам не достаточно, что мы находим ее тут вновь — живую, своеобразную камерную героиню, безвестную и поэтому еще более дорогую, поскольку она принадлежит лишь нам одним? Находим с ее припевами, с ее любимыми присловьями: “Ну, это уже мелочи” (когда речь шла о трудностях), или: “Нечего и раздумывать…” (чтобы побороть нерешительность). С ее пристрастием к жаргонным словечкам (как и все молодое поколение, она, прячась за ними, оборонялась от своих чувств, преподносила их в легком тоне или зубоскалила по их поводу). С ее манерами искалеченной спортсменки или молодого полковника-инвалида. С ее наивностью, с ее обезоруживающими плутнями. С ее важностью, с ее выходками школьницы, у которой немного кружится голова от смеси Корнеля с Сент-Экзюпери. С той серьезностью, которую она вносила во все, даже в самые экстравагантные поступки. Это говорит вам старый педант учитель, озлобленный, неуживчивый, лет на пятьдесят переживший самого себя и, несомненно, так и не понявший ее до конца. Но этот такой живучий старый педант, который — увы! — повидал на своем веку, “как отходят девицы” (я привожу одну из ее последних вымученных шуток — шуток на грани приличия, совсем как мои), этот старый педант, которого она гладила против шерсти, до конца дней своих сохранит память о смягчивших его душу прикосновениях. Думая об этой девочке-калеке, без средств, без опыта, невольно спрашиваешь себя: “Откуда брались у нее силы и кто ее научил быть такой?”
Не будем искать ответа. Истина, извлекаемая путем упражнений подобного рода, напоминает выводы ученых о живой материи, изученной in vitro .
Каждый видит в другом то, что хочет увидеть. Каждый видит своими глазами и в своих цветах. Всякого рода “соображения” были совершенно чужды Констанции. По-моему, она, как всякая женщина, совсем не мыслила логически и легко запутывалась в своих умозаключениях, быстрых, но недолговечных, как серпантин. Она была сама непосредственность. Электрик сказал бы, что она нашла способ жить на очень высоком напряжении, не обладая никаким потенциалом. Но надо сказать, что она обладала одним преимуществом — недугом, который с годами приучил ее безразлично относиться к своему “бренному телу”.
Оно стало для нее всего лишь одной стороной декорации, темой в числе многих других, но менее интересной, чем другие. Она себя уважала; она себя не любила. Такое особое положение все упрощало.
Конечно, я не скрываю от себя ее недостатков! Ее несправедливость, о которой уже говорил. Ее неблагоразумие, казалось, не ведавшее, что “восторженность невинных расставляет сети порочным”. Ее гордыню. Ее неуживчивость. Ее манию вторгаться в жизнь других. Ее скрытое стремление всегда и всюду верховодить. Ее полнейшее презрение к материальной стороне жизни (прекрасное свойство, но весьма неприятное для родственников!). Я не добавляю: ее черствость. Констанция лишь казалась черствой. Она была тверда. Тверда, как кокосовый орех, который, упав на голову, может уложить человека на месте, но который полон живительного молока.
Впрочем, под конец все эти недостатки ощущались уже в меньшей степени. Ее взгляд еще разил. Но она становилась не такой взбалмошной, менее резкой. Более душевной. Особенно с того момента, как полюбила Сержа. Ее тетка, угадавшая это чувство, считала, что оно было недостойно племянницы. А по-моему, оно логически завершило ее жизнь. Из треснувшего ореха вытекло молоко. Не знаю, есть ли среди нас хоть один, кого Констанция ни разу не “расшевелила”. Во всяком случае, если такой и есть, то это не желтушный старикашка, любитель поехидничать и позлословить, мерзкий, несносный, но способный упорно хранить память о ней и раз в месяц украдкой отправляющийся на кладбище Шмен Вер полоть могилу — без надписи, без надгробной плиты и креста, как она пожелала.
* * *
Я выдержал срок в два года не столько из педантизма, сколько из любопытства — хотелось увидеть, что станется с каждым дальше. Общество взаимной помощи, конечно, перестало существовать. Берта Аланек с мужем (второй ребенок не выжил) уехали в Бретань работать в кооперативной бакалейной лавке глухой деревни. Клода они с собой не взяли, бросив его на попечение мадемуазель Матильды, которая, отправляясь за покупками, иногда оставляет на меня этого мямлю, чуть подросшего, но по-прежнему неспособного ходить. У Катрин две дочки. Ей приписывают несколько тайных грешков. Однако сама она не упускает случая позлословить, не прочь поехидничать относительно чужих похождений и порассуждать о нравственности. Вот что Констанция наверняка простила бы ей меньше всего. Но она, наверное, сказала бы также: “Растешь, как того заслуживаешь”. У Сержа, ее мужа, были большие неприятности. Через три месяца после женитьбы он угодил в тюрьму за участие в махинациях с валютой. И видите, как осторожно надо судить о людях! Катрин (которая вечно будет его этим попрекать) упорно его защищала и вызволила из Санте… говорят, соблазнив следователя (вряд ли Констанция осудила бы ее за это). С тех пор Серж “начеку”. Он очень редко взбирается к нам на четвертый этаж, побудет с минутку и исчезает, незаметно оставив конверт. Люк, которого он порядочно эксплуатировал, больше у него не работает, но стал довольно почитаемым керамистом и по-прежнему верен мансарде Орглез. Он проводит здесь свои субботы, но никогда не входит в белую келью. Он не женился, и неблагоразумие Констанции — ее последнее, самое красивое неблагоразумие, — пожалуй, еще долго будет удерживать его от этого шага. Мадемуазель Кальен получила назначение в Лион, город, где она родилась. От Паскаля приходит одна открытка в год, на рождество.
Словом, похоже, что все мы остались прежними. Но как знать? По внешнему виду не судят. Например, я, пишущий вам эти строки, закосневший в своих привычках (в моем возрасте их уже не меняют), сморщенный, как сушеный абрикос, — я уже не чувствую себя таким пустым, как будто в косточке появилось зерно. Вот почему, возникни необходимость, мне было бы очень трудно сделать какие-нибудь выводы, извлечь из этой истории мораль, если вообще можно извлечь мораль из чего бы то ни было. Констанция этого не сделала. И я этого не сделаю. Я все еще слышу, как она говорит своим чистым голосом, пожимая здоровым плечом: “Я вовсе не жду от жизни хорошего. Разве что лучшего. Да и то…”
Но позвольте мне рассказать о ее конце.
37
Среда. После того как Ренего в течение часа склонялся над Констанцией — лихорадившей, дрожавшей в ознобе, увенчанной мигренями, страдавшей от болей в животе, из которого зонд извлекал только гной, он выпрямился и громко сказал:
— Она положительно не собирается подыхать. И мы избежали пролежней.
Но, выйдя за дверь, туда, где он всегда говорил правду, он бессильно развел руками и уронил их как плети — жест, вот уже столько лет повторяемый в безнадежных случаях.
— То, чего я и боялся, — сказал он нам. — Заражение. Она не протянет и недели.
Мадемуазель Матильда даже не моргнула. Мы с ней (я уже почти не покидал их квартиры и превратился в посыльного и няньку) этого ждали. Ее толстые пальцы только смяли платье на груди, там, где раньше висела цепочка. Потом она прошептала совершенно неожиданные слова:
— Сказать ей?
— Вот придумали! Конечно, нет! — возразил Ренего. Потом он спохватился:
— С таким человеком не знаешь… В конце концов, это ваше дело!
* * *
Ни у тетки, ни у меня не хватило духу предупредить ту, которая “не протянет и недели”. Она часто говорила нам: “Предупредите меня. Я хочу умереть, зная, что умираю. Довольно с меня того, что я родилась, не заметив этого”. Но просьбы такого рода всегда кажутся неискренними. Даже Люку, пришедшему ровно в полдень, мы ничего не сказали. Констанция спала. Он устроился у окна и стал рисовать. Мадемуазель Матильда должна была сесть за работу. Я старался занять Клода и дал ему выиграть три партии в шашки-конфеты кряду — игра, в которой он, впрочем, ничего не понимал, кроме того, что ест мои карамельки.
К двум часам тяжелое дыхание дало мне знать, что больная просыпается. Я на цыпочках приблизился к ее кровати. Ее глаза были уже открыты и, живые, блестящие, двигались так, словно Констанция, вся сведенная только к ним, искала, чем бы их занять. Они заметили Клода, ползшего за мной по пятам, и вцепились в него. Клод понял немой упрек, кое-как ухватился за стул и удалился, толкая его впереди себя. Добравшись до общей комнаты, он отпустил стул и опять пополз на четвереньках, хотя взгляд Матильды тоже его подбадривал. Но при всем том, что она была и сильной, и огромной, и живой, заставить его подняться она не умела.
Теперь Констанция неприветливо смотрела на Люка, который продолжал рисовать, держа один карандаш в руке, второй — за ухом и еще два — во рту.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Успокойтесь. Я не пишу высокоторжественного духовного завещания. Я не оставляю вам — разве у меня есть на это право? — никакого наказа. Я ничего вам не оставляю. Ничего, кроме того, что у вас есть. Словом, я назначаю себя своей собственной наследницей: я завещаю себе то, чем вы будете.
* * *
Ну вот, смерть совсем близко. Ах, у меня была мучительная жизнь! Некоторым людям суждено трудно умирать, как другим трудно рождаться, иногда с помощью акушерских щипцов. Но мне осталось теперь уже недолго. Я это знаю и рада, что знаю, я не хотела бы скончаться скоропостижно. Другие даже хотят этого, потому что боятся умирать неполноценными, боятся мысли о смерти. А я жила неполноценной, жила с мыслью о смерти. Моя смерть — чего уж там! — будет всего лишь более полным параличом.
Мой взгляд блуждает по келье. На стене, в том месте, где заканчивался отвод, штукатурка здорово выкрошилась. Монтер, приходивший снимать телефон, был так напуган, так боялся, работая рядом со мной, заразиться какой-то страшной болезнью, что не стал тратить времени на отвинчивание изоляторов и вырвал провод с мясом. Закрыв глаза и сжав губы — живая мумия, — я отказывалась смотреть, как он это делает, испытывая такое чувство, будто он отрезает кусок от меня самой. “Номер, который вы набираете, больше не абонирован”, — наверное, напевает теперь механический голос, сторож кладбища снятых телефонов. Пойдем дальше… На полу, около стены, виден матрац, который Матильда перетащила из своей комнаты. Она лежит на нем без сна, всегда готовая вскочить. Над матрацем на гладкой стене есть символический знак — простая царапина, но она имеет форму буквы “С”. У меня нет никакого фото “С”. Пусть же у меня будет такое, каким я не стану хвастаться ни за что на свете: никому об этом не нужно знать, а мне хватит и такого значка. Мне всегда были противны портреты — застывшие, фальшивые, искажающие оригинал, всегда отстающие от времени, от истинных черт лица. Я могу обойтись без фотографии Сержа.
А может быть, и без него самого. За эти последние дни я оправилась. Впадая, как всегда, в крайность, я велела запереть дверь: несмотря на все их усилия, ни Катрин, ни Мари Кальен не смогли переступить мой порог. Такой милостью пользовался, только Люк. Паскаль по возвращении из Сета являлся трижды, и трижды Матильде пришлось с сожалением сказать ему, что “врач запретил все посещения”. Но при его четвертой попытке я вспомнила, что мне тоже пришлось четыре раза возвращаться на улицу Пиренеев, прежде чем удалось его “подцепить”, и впустила его — на минутку. У него были странные глаза цвета мокрого золота, а тонкие губы чуть-чуть дрожали.
— Ну вот. Все решено. Через неделю я уезжаю в новую миссию, которая организуется на плоскогорье Бамилекс, в Камеруне.
Пересекая келью, он мне весело крикнул:
— Мой багаж скоро будет собран!
Потом он осмелился наклониться ко мне, осмелился погладить мои волосы и с удивительной резкостью зашептал:
— Констанция, Констанция, думайте же и вы о том, чтобы собрать свой!
С этими словами он ушел, и я спрашиваю себя, что он хотел сказать. Туда, куда направляюсь я, никто ничего с собой не берет. К тому же у меня никогда ничего не было. Я не терплю вещей, потому что кончается тем, что они завладевают людьми. Для меня приобретать значило придавать вещам ту форму, какую я хотела (и в этом смысле мой багаж тоже скоро будет собран!). Его слова скорее всего были продиктованы апостольским рвением: миссионер очень хотел бы, чтобы его первая дикарка in extremis обратилась в истинную веру. В конце концов возможно, что я ему и дарую такую иллюзию. Врачи говорят тем, кто ухаживает за умирающими: “Можете давать ему все, чего он только ни пожелает. Ему уже ничто не причинит вреда…” Умирающие могут платить той же монетой.
Во всяком случае, этот визит открывает дорогу другим. Иначе они могли бы подумать, что я хотела оказать Паскалю предпочтение, выдать ему награду за поведение, и восприняли бы такую милость как упрек. Пусть приходят! Откровенно говоря, я бесконечно устала. Устала противоречить себе и бороться с собой. Мне постыдно хочется увидеть их. Увидеть его… Приходите! Вы уже ничем не рискуете. Какую опасность может теперь представлять собой это привидение, расплющенное на своем подкладном круге и неспособное внушить ничего, кроме ужаса и жалости? Лицо, на которое я больше не решаюсь смотреть, с ввалившимися щеками и глазами, волосы, ставшие более блеклыми, чем выгоревшая солома, грудь, скрипящая, как старые кузнечные мехи, живот, ежедневно нуждающийся в зонде, рука, потерявшая еще один палец и превратившаяся в страшную культю… Я достаточно истощена, достаточно сгнила, чтобы ободрять, чтобы, утратив всякое высокомерие, предстать для сравнения с вашей силой и вашим здоровьем! Моя гордыня подвела меня еще раз. Ведь я же хотела спрятаться от ваших взглядов, не устраивать зрелища смрадной агонии, которое уронит меня в ваших воспоминаниях. Приходите. Приходи… Приходите и посмотрите, какая я хорошенькая! Совсем маленькая. Совсем плоская. И ни чуточки этим не опечаленная, если вы здесь. Господи, какое смирение приходит к нам с любовью!.. Папаша Роко, папаша Роко, не делайте такого лица. Не надо так глупо хлюпать носом. Пишите, старый двенадцатипалый писарь. Пишите. Скажите им еще… Нет. Зовите Матильду. Зовите Ренего… Мне душно, душно…
РАССКАЗ ПАПАШИ РОКО
36
Я тоже не знаю, хорошо поступаю или плохо. В последние дни своей жизни Констанция неоднократно просила нас уничтожить то, что она нам продиктовала. “Разорвите, — говорила она, — разорвите этот роман с продолжениями”. Правда, бывали и такие минуты, когда она хотела довести его до конца, “причесать свои каракули” или “оставить по ласковому словечку каждому”. Но на это у нее не было ни времени, ни сил. Все больше и больше задыхаясь от паралича, постепенно захватывавшего ее дыхательные органы, она уже не могла долго говорить.
После смерти Констанции я спрятал ее рассказ в надежное местечко под тем предлогом, что хочу его перечитать, и хранил много месяцев. Потом решил его дополнить. Возможно, я поддался этому соблазну потому, что она отвела мне небольшую роль — роль писца. Не думаю, чтобы Констанция и в самом деле беспокоилась о дальнейшей судьбе своих воспоминаний, если же ей и случалось думать о них, то она, вероятно, говорила себе, что эта затея скрасит мое одиночество, а мой преклонный возраст так или иначе скоро положит всему конец. По-моему, это еще одна причина передать вам ее рассказ.
В нем всем нам порядочно досталось. Констанция часто несправедлива (и в этом она сама же признается). Но она нигде не становится совсем уж невыносимой. Поначалу мадемуазель Матильда отнеслась к моей идее неодобрительно, однако теперь роется в памяти, стремясь отыскать и раздуть “благородные черты характера” своей племянницы, охотно забывая ее капризы. Мне пришлось отбиваться от того, что заставило бы усопшую больше всего ощетиниться, — от красивого эпилога. Разве нам не достаточно, что мы находим ее тут вновь — живую, своеобразную камерную героиню, безвестную и поэтому еще более дорогую, поскольку она принадлежит лишь нам одним? Находим с ее припевами, с ее любимыми присловьями: “Ну, это уже мелочи” (когда речь шла о трудностях), или: “Нечего и раздумывать…” (чтобы побороть нерешительность). С ее пристрастием к жаргонным словечкам (как и все молодое поколение, она, прячась за ними, оборонялась от своих чувств, преподносила их в легком тоне или зубоскалила по их поводу). С ее манерами искалеченной спортсменки или молодого полковника-инвалида. С ее наивностью, с ее обезоруживающими плутнями. С ее важностью, с ее выходками школьницы, у которой немного кружится голова от смеси Корнеля с Сент-Экзюпери. С той серьезностью, которую она вносила во все, даже в самые экстравагантные поступки. Это говорит вам старый педант учитель, озлобленный, неуживчивый, лет на пятьдесят переживший самого себя и, несомненно, так и не понявший ее до конца. Но этот такой живучий старый педант, который — увы! — повидал на своем веку, “как отходят девицы” (я привожу одну из ее последних вымученных шуток — шуток на грани приличия, совсем как мои), этот старый педант, которого она гладила против шерсти, до конца дней своих сохранит память о смягчивших его душу прикосновениях. Думая об этой девочке-калеке, без средств, без опыта, невольно спрашиваешь себя: “Откуда брались у нее силы и кто ее научил быть такой?”
Не будем искать ответа. Истина, извлекаемая путем упражнений подобного рода, напоминает выводы ученых о живой материи, изученной in vitro .
Каждый видит в другом то, что хочет увидеть. Каждый видит своими глазами и в своих цветах. Всякого рода “соображения” были совершенно чужды Констанции. По-моему, она, как всякая женщина, совсем не мыслила логически и легко запутывалась в своих умозаключениях, быстрых, но недолговечных, как серпантин. Она была сама непосредственность. Электрик сказал бы, что она нашла способ жить на очень высоком напряжении, не обладая никаким потенциалом. Но надо сказать, что она обладала одним преимуществом — недугом, который с годами приучил ее безразлично относиться к своему “бренному телу”.
Оно стало для нее всего лишь одной стороной декорации, темой в числе многих других, но менее интересной, чем другие. Она себя уважала; она себя не любила. Такое особое положение все упрощало.
Конечно, я не скрываю от себя ее недостатков! Ее несправедливость, о которой уже говорил. Ее неблагоразумие, казалось, не ведавшее, что “восторженность невинных расставляет сети порочным”. Ее гордыню. Ее неуживчивость. Ее манию вторгаться в жизнь других. Ее скрытое стремление всегда и всюду верховодить. Ее полнейшее презрение к материальной стороне жизни (прекрасное свойство, но весьма неприятное для родственников!). Я не добавляю: ее черствость. Констанция лишь казалась черствой. Она была тверда. Тверда, как кокосовый орех, который, упав на голову, может уложить человека на месте, но который полон живительного молока.
Впрочем, под конец все эти недостатки ощущались уже в меньшей степени. Ее взгляд еще разил. Но она становилась не такой взбалмошной, менее резкой. Более душевной. Особенно с того момента, как полюбила Сержа. Ее тетка, угадавшая это чувство, считала, что оно было недостойно племянницы. А по-моему, оно логически завершило ее жизнь. Из треснувшего ореха вытекло молоко. Не знаю, есть ли среди нас хоть один, кого Констанция ни разу не “расшевелила”. Во всяком случае, если такой и есть, то это не желтушный старикашка, любитель поехидничать и позлословить, мерзкий, несносный, но способный упорно хранить память о ней и раз в месяц украдкой отправляющийся на кладбище Шмен Вер полоть могилу — без надписи, без надгробной плиты и креста, как она пожелала.
* * *
Я выдержал срок в два года не столько из педантизма, сколько из любопытства — хотелось увидеть, что станется с каждым дальше. Общество взаимной помощи, конечно, перестало существовать. Берта Аланек с мужем (второй ребенок не выжил) уехали в Бретань работать в кооперативной бакалейной лавке глухой деревни. Клода они с собой не взяли, бросив его на попечение мадемуазель Матильды, которая, отправляясь за покупками, иногда оставляет на меня этого мямлю, чуть подросшего, но по-прежнему неспособного ходить. У Катрин две дочки. Ей приписывают несколько тайных грешков. Однако сама она не упускает случая позлословить, не прочь поехидничать относительно чужих похождений и порассуждать о нравственности. Вот что Констанция наверняка простила бы ей меньше всего. Но она, наверное, сказала бы также: “Растешь, как того заслуживаешь”. У Сержа, ее мужа, были большие неприятности. Через три месяца после женитьбы он угодил в тюрьму за участие в махинациях с валютой. И видите, как осторожно надо судить о людях! Катрин (которая вечно будет его этим попрекать) упорно его защищала и вызволила из Санте… говорят, соблазнив следователя (вряд ли Констанция осудила бы ее за это). С тех пор Серж “начеку”. Он очень редко взбирается к нам на четвертый этаж, побудет с минутку и исчезает, незаметно оставив конверт. Люк, которого он порядочно эксплуатировал, больше у него не работает, но стал довольно почитаемым керамистом и по-прежнему верен мансарде Орглез. Он проводит здесь свои субботы, но никогда не входит в белую келью. Он не женился, и неблагоразумие Констанции — ее последнее, самое красивое неблагоразумие, — пожалуй, еще долго будет удерживать его от этого шага. Мадемуазель Кальен получила назначение в Лион, город, где она родилась. От Паскаля приходит одна открытка в год, на рождество.
Словом, похоже, что все мы остались прежними. Но как знать? По внешнему виду не судят. Например, я, пишущий вам эти строки, закосневший в своих привычках (в моем возрасте их уже не меняют), сморщенный, как сушеный абрикос, — я уже не чувствую себя таким пустым, как будто в косточке появилось зерно. Вот почему, возникни необходимость, мне было бы очень трудно сделать какие-нибудь выводы, извлечь из этой истории мораль, если вообще можно извлечь мораль из чего бы то ни было. Констанция этого не сделала. И я этого не сделаю. Я все еще слышу, как она говорит своим чистым голосом, пожимая здоровым плечом: “Я вовсе не жду от жизни хорошего. Разве что лучшего. Да и то…”
Но позвольте мне рассказать о ее конце.
37
Среда. После того как Ренего в течение часа склонялся над Констанцией — лихорадившей, дрожавшей в ознобе, увенчанной мигренями, страдавшей от болей в животе, из которого зонд извлекал только гной, он выпрямился и громко сказал:
— Она положительно не собирается подыхать. И мы избежали пролежней.
Но, выйдя за дверь, туда, где он всегда говорил правду, он бессильно развел руками и уронил их как плети — жест, вот уже столько лет повторяемый в безнадежных случаях.
— То, чего я и боялся, — сказал он нам. — Заражение. Она не протянет и недели.
Мадемуазель Матильда даже не моргнула. Мы с ней (я уже почти не покидал их квартиры и превратился в посыльного и няньку) этого ждали. Ее толстые пальцы только смяли платье на груди, там, где раньше висела цепочка. Потом она прошептала совершенно неожиданные слова:
— Сказать ей?
— Вот придумали! Конечно, нет! — возразил Ренего. Потом он спохватился:
— С таким человеком не знаешь… В конце концов, это ваше дело!
* * *
Ни у тетки, ни у меня не хватило духу предупредить ту, которая “не протянет и недели”. Она часто говорила нам: “Предупредите меня. Я хочу умереть, зная, что умираю. Довольно с меня того, что я родилась, не заметив этого”. Но просьбы такого рода всегда кажутся неискренними. Даже Люку, пришедшему ровно в полдень, мы ничего не сказали. Констанция спала. Он устроился у окна и стал рисовать. Мадемуазель Матильда должна была сесть за работу. Я старался занять Клода и дал ему выиграть три партии в шашки-конфеты кряду — игра, в которой он, впрочем, ничего не понимал, кроме того, что ест мои карамельки.
К двум часам тяжелое дыхание дало мне знать, что больная просыпается. Я на цыпочках приблизился к ее кровати. Ее глаза были уже открыты и, живые, блестящие, двигались так, словно Констанция, вся сведенная только к ним, искала, чем бы их занять. Они заметили Клода, ползшего за мной по пятам, и вцепились в него. Клод понял немой упрек, кое-как ухватился за стул и удалился, толкая его впереди себя. Добравшись до общей комнаты, он отпустил стул и опять пополз на четвереньках, хотя взгляд Матильды тоже его подбадривал. Но при всем том, что она была и сильной, и огромной, и живой, заставить его подняться она не умела.
Теперь Констанция неприветливо смотрела на Люка, который продолжал рисовать, держа один карандаш в руке, второй — за ухом и еще два — во рту.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24