Бабенка сама командует на станции за своего кривого витязя, а он предпочитает, видимо, гнать самогон и сбывать его. Такие сведения дал нам про него другой почтарь, со станции Подгорной - лихой старик, смахивающий на царского пристава, ротмистр и шведский подданный, по фамилии фон Шень. Старик впал в детство, бредит героическими походами, в коих никогда не участвовал, но на которые считает себя безусловно способным и готовым ежеминутно; ротмистр невероятно врет, как старая дева - играет глазами и молодится, но зябнет на солнце и дрожит, как котенок: стар.
Третий почтарь, на станции Акер-Тюбэ, опять-таки глубокий старик, бывший крупный торгаш и несомненно бессовестный эксплуататор. Теперь он представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит: полная противоположность "героическому" холостяку фон Шень.
Одним словом, почтари - публика очень своеобразная, разнообразная и оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был примерно такой:
"А черт с ними - пущай там становят кому что вздумается: нам-то что?"
Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более просто и довольно прозрачно, - нашего брата: "советчика", ненавидели. Так и говорили. Так и давали понять - совсем недвусмысленно. Выходило это у них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они никуда не уйдут, - ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят - всему свое время.
Наконец приехали мы и туда, где составляют "настоящие" протоколы: в Мерке.
Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру богатого узбека. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла, или просто наугад его выбрал джигит, - этого не знаем. Но прием был замечательный! Ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол, - так жаль их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы - разулись. В глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы; на этом сундуке почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал*. В сандале тлеют угли. И как только раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда-то убежали, а через пять минут втащили вымытые стулья и стол, - все это очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал и разносил нам пиалы**. С нами все время был один товарищ от парткома с какою-то невероятно замысловатой фамилией.
_______________
* С а н д а л о м называется выложенный посреди комнаты
четырехугольник, где постоянно тлеют угли.
** П и а л а - кружка вроде небольшой миски, из которой пьют
чай.
Тем временем местные коммунисты собрались на общее партийное собрание. Здесь стояли почти все те же вопросы, что и в Аулие-Ата. Только уж не потребовалось нам заслушивать их столь подробно, - многое было знакомо, понятно, ясно без слов.
Вопрос о взаимоотношениях местного населения и крестьянства стоял и здесь в центре всеобщего внимания. Было ясно, что этот загадочный процесс, это таинственное, чуть уловимое движение является повсеместным - то более, то менее опасным, то вялым, то настойчиво жгучим. Говорили здесь, на собрании, что особенно неспокойно держит себя по селам крестьянство, что молва идет от него, а киргизы лишь ее воспринимают и насторожились чутко, ожидая новой бесшабашной расправы.
Вопрос стоял именно так, иначе стоять он и не мог, - но в этом убедились мы лишь позже, когда узнали всю правду о ликвидации Семиреченского фронта и о настроениях освободившейся Красной Армии. Мы пробеседовали здесь часа три. Какой-то седенький старичок с благочестивым видом записывал все, что говорилось, то и дело перебивая вопросом:
- Что вы изволили сказать?
Старикашка был, видимо, глух. Я ему сначала сердобольно отвечал, но потом перестал, и что он там записывал, уж, право, не знаю: вряд ли что и слышал путем.
Когда мы снова очутились в своем сказочном жилище, немедленно же притащили целую гору некоего жарко дышавшего кушанья. Это был пилав. Мы наелись, признаться, до невменяемости. Потом стащили с окованного сундука эти самые чудесные одеяла и стали стлать их на полу; уложили нас, укутали, потушили свечу. В окна мягкой и широкой волною вливался лунный свет. В комнате, увешанной и устланной коврами, было таинственно и до странности тихо. Мы затаили дыханье, не двигались, словно по уговору, и думали, верно, все об этой сказочной обстановке, об этой фантастической восточной таинственности. Уснули. Ночью, приподняв голову, я видел, как один из хозяев сидел, скрючившись, возле сандала и что-то пришептывал. Так сладко и мягко мы не спали давно, а пожалуй, и никогда не спали. Поутру нас окружили те же заботы, что и вчера, и не было никакой возможности от них отказаться: отказавшись - обидишь хозяина. А это совсем не входило в наши расчеты. Скоро тронулись дальше, на Чалдовар.
В нем не задержались:
Путь-дорога лежит за Чалдоваром на Беловодск: это осиное гнездо белогвардейского мятежа в 1918 году. Тем более необходимо было здесь ознакомиться с настроением жителей, узнать - какими они живут интересами, чем недовольны, чего ждут, на что надеются. Уже через полчаса после того как мы приехали, народу привалило к Совету человек четыреста; полегоньку нас осматривали, ощупывали, спрашивали: кто, дескать, такие, зачем их, мужиков, собрали и нет ли новой "набелизации"?
- Да разве уж так часто вас мобилизуют? - удивился я.
- Не... не часто...
- А чего же вы всполошились?
- Да, ишь ты, сказывали, - военные будто люди наехали и весь народ на площадь загнать велят...
- Не загнать, - поправляю бородатого собеседника, - это я просил собрать вас сюда, чтобы потолковать о разных делах...
- Толковать, што не толковать... - ответил он и сразу замолк. Потом, после долгой паузы, чесанув за ухом, волосач еще раз брякнул: - Толковать, што же... оно можно... Только будто мужика прибижать хочут.
- Это как прибижать?
- А землю отымать, надыть, жалают... Однем оттянуть, а другем отдать...
- Полно, отец, - говорю ему успокоительно, - отнимать никто ничего и не собирается.
- А киргизне?
- Што?
- Ей, говорят, все теперь пошло: и скотина у ней будет своя, и земля от нас под ее отойдет.
- Да ты давно на своей-то пашешь земле? - спрашиваю его.
- Сызмальства, - проворчал волосач...
- Кто же у тебя - никто и не возьмет... Это, знаешь, о какой ты слышал земле, будто ее киргизам станут возвращать? Это вот что после шестнадцатого года...
Я пояснил ему, в чем дело. Старался как можно проще, убедительней, наглядней растолковать, что полунищей киргизской бедноте, возвращающейся ныне из Китая, надо помочь всемерно: это долг государства, это долг каждого честного человека...
Нас окружила густая толпа любопытных: всем охота была послушать приезжего. Слушали молча. Участия в разговоре никто не принимал. Даже не кивали головами, не пускали, по-обычному, односложных крепких выраженьиц. Но лишь только сказал я про необходимость помочь киргизам, как толпа загудела оживленно:
- Што не помочь! Кто против помощи... Каждому помочь надо... А чем помогать-то? А што мы дадим? А как он станет работать-то? Кто его научит, да кто ему соху-борону подарит, - где это купцы такие?
И пошли и пошли - заговорили.
Был нащупан один из основных вопросов, о котором могли они говорить, не расходясь, три дня и три ночи...
Этот вопрос буквально всех интересовал и волновал. На наш разговор подходили все новые и новые кучки, толпа у лавчонки выросла настолько, что не было смысла вести дальше частную беседу, - полезней было начать собрание. Когда я об этом заявил - дружно согласились, и, уже залезая на ящик, вдогонку я слышал напутственные слова:
- Не больно красно только нам, штобы покрепче да попроще... Разную там "историю"-то не больно: ты о земле побольше.
Мы беседовали часа четыре...
От вопросов общеполитических, от оценки общего положения в Туркестане мы перешли к Семиречью, к крестьянству, к земле. И толпа разгорелась. Выступали охотно сами, указывали, как приходится потеть над землей, какою ценой дается им хлеб.
- А после этого отнять? Это што же за право такое? - выкрикивал с ящика желторотый сморщенный мужичок годов под пятьдесят. - Я ее, матушку, томлю-томлю своей работой, а тут на тебе...
- Правильно, верно!.. - кричали кругом.
Это мужичка подбодрило и воодушевило.
- Землю надо взять, вот што, - кричал он еще громче, - сама она не дается... Взять ее надо, да и взять-то умеючи.
Толпа замерла, слушала с восторженным вниманием.
- А ты думал - вот тебе тут и все? - повернулся он ко мне. - То-то... Нет, она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит. Ефто самое знать надо всякому, а он што знает, пастух? Киргиз пастух, он одну скотину и знает. Ну, и знай, чего ты ему землю еще пихаешь? Может, ему и не надобна эта земля... Наделил!.. Ты его скотиной дели, коли богат больно, а земля тут несподручна...
Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор - какой-то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин.
- Неправду он, што ли, говорил? - начал он вопросом. - Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее... Порча одна от этого неуменья происходит...
Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть-семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев.
- Не то вы говорите, мужики, - осадил он ораторов, - не умеет, не умеет... Эка мудрость - землю пахать... Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень... Вот оно - што страшно... вот где и нам да и киргизу с нами могила будет, - где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая... Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали - поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чутью подобрать надо... А сейчас постановить, чтобы просить про это самое.
Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений, били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной.
Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр - Совет комиссаров и Турцик - приостановить в интересах общего дела самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом.
Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения.
- Каким же образом: по проводу, что ли? - спрашиваю пишпекских товарищей.
- То проводом, а то и нет, - отвечали они. - У нас тут проще делается: вскочили на коня - и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, - оттуда другие поскачут дальше... От одной точки до другой... Бывает, что вся область узнает о каком-нибудь особо животрепещущем деле словно по телефону... Это тут "узункулак" зовется... В такой глуши, по горам - иначе нельзя...
Надо сказать, что в Пишпеке - на ряде заседаний партийного комитета, ревкома и ответственных работников - мало что узнали мы особенно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие-Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д.
Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов - русских и киргизов. Киргизы-коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего-то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро:
- Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением - много новых членов?
- Очень много, - ответил он с удовлетворением. - Бывает, что целыми кишлаками вступают...
- Все до одного? - удивился я.
- Все, - не понял он моего удивления.
- Да ведь там же и баи есть - они как?
- Все, одним словом, целыми кишлаками, - повторил он еще раз и заговорил о чем-то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто "наша власть пришла, киргизская... а русских - вон отсюда"... И наименее понимающая часть из самых кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так.
Пробравшись к власти, какой-нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все-таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности.
Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, состоялось особое "фракционное" совещание мусульман-коммунистов: во всяком случае наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила националов в Туркестане, давил, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы волей-неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень осторожно и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были.
Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым - не закончился, конечно, он и посейчас.
Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом в обширном цирке провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города - особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где-нибудь в Самаре, Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко-далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тянь-Шаньские горы.
Где-то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам-беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, изумляло.
- Тиракул Джиназаков, - говорили нам, - происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Тиракул ведет переписку с манапами. Как личность - он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные "грешки", но от ответственности каким-то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам-киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля:
"Хочу - дам, хочу - нет".
Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, - помогаем бедноте!..
Мы слушали и поражались, не знали - верить этому или нет.
Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров вроде Пишпека и Аулие-Ата. Только села, аулы, белые мазанки-станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах.
Крошечная станция, кругом в горах, маленькая белая мазанка, тихая, желанная, куда спускаются с гигантского Курдая или ночуют темную ночь, чтобы по заре забираться в поднебесье, - это Сюгаты.
1 2 3 4 5 6 7
Третий почтарь, на станции Акер-Тюбэ, опять-таки глубокий старик, бывший крупный торгаш и несомненно бессовестный эксплуататор. Теперь он представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит: полная противоположность "героическому" холостяку фон Шень.
Одним словом, почтари - публика очень своеобразная, разнообразная и оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был примерно такой:
"А черт с ними - пущай там становят кому что вздумается: нам-то что?"
Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более просто и довольно прозрачно, - нашего брата: "советчика", ненавидели. Так и говорили. Так и давали понять - совсем недвусмысленно. Выходило это у них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они никуда не уйдут, - ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят - всему свое время.
Наконец приехали мы и туда, где составляют "настоящие" протоколы: в Мерке.
Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру богатого узбека. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла, или просто наугад его выбрал джигит, - этого не знаем. Но прием был замечательный! Ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол, - так жаль их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы - разулись. В глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы; на этом сундуке почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал*. В сандале тлеют угли. И как только раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда-то убежали, а через пять минут втащили вымытые стулья и стол, - все это очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал и разносил нам пиалы**. С нами все время был один товарищ от парткома с какою-то невероятно замысловатой фамилией.
_______________
* С а н д а л о м называется выложенный посреди комнаты
четырехугольник, где постоянно тлеют угли.
** П и а л а - кружка вроде небольшой миски, из которой пьют
чай.
Тем временем местные коммунисты собрались на общее партийное собрание. Здесь стояли почти все те же вопросы, что и в Аулие-Ата. Только уж не потребовалось нам заслушивать их столь подробно, - многое было знакомо, понятно, ясно без слов.
Вопрос о взаимоотношениях местного населения и крестьянства стоял и здесь в центре всеобщего внимания. Было ясно, что этот загадочный процесс, это таинственное, чуть уловимое движение является повсеместным - то более, то менее опасным, то вялым, то настойчиво жгучим. Говорили здесь, на собрании, что особенно неспокойно держит себя по селам крестьянство, что молва идет от него, а киргизы лишь ее воспринимают и насторожились чутко, ожидая новой бесшабашной расправы.
Вопрос стоял именно так, иначе стоять он и не мог, - но в этом убедились мы лишь позже, когда узнали всю правду о ликвидации Семиреченского фронта и о настроениях освободившейся Красной Армии. Мы пробеседовали здесь часа три. Какой-то седенький старичок с благочестивым видом записывал все, что говорилось, то и дело перебивая вопросом:
- Что вы изволили сказать?
Старикашка был, видимо, глух. Я ему сначала сердобольно отвечал, но потом перестал, и что он там записывал, уж, право, не знаю: вряд ли что и слышал путем.
Когда мы снова очутились в своем сказочном жилище, немедленно же притащили целую гору некоего жарко дышавшего кушанья. Это был пилав. Мы наелись, признаться, до невменяемости. Потом стащили с окованного сундука эти самые чудесные одеяла и стали стлать их на полу; уложили нас, укутали, потушили свечу. В окна мягкой и широкой волною вливался лунный свет. В комнате, увешанной и устланной коврами, было таинственно и до странности тихо. Мы затаили дыханье, не двигались, словно по уговору, и думали, верно, все об этой сказочной обстановке, об этой фантастической восточной таинственности. Уснули. Ночью, приподняв голову, я видел, как один из хозяев сидел, скрючившись, возле сандала и что-то пришептывал. Так сладко и мягко мы не спали давно, а пожалуй, и никогда не спали. Поутру нас окружили те же заботы, что и вчера, и не было никакой возможности от них отказаться: отказавшись - обидишь хозяина. А это совсем не входило в наши расчеты. Скоро тронулись дальше, на Чалдовар.
В нем не задержались:
Путь-дорога лежит за Чалдоваром на Беловодск: это осиное гнездо белогвардейского мятежа в 1918 году. Тем более необходимо было здесь ознакомиться с настроением жителей, узнать - какими они живут интересами, чем недовольны, чего ждут, на что надеются. Уже через полчаса после того как мы приехали, народу привалило к Совету человек четыреста; полегоньку нас осматривали, ощупывали, спрашивали: кто, дескать, такие, зачем их, мужиков, собрали и нет ли новой "набелизации"?
- Да разве уж так часто вас мобилизуют? - удивился я.
- Не... не часто...
- А чего же вы всполошились?
- Да, ишь ты, сказывали, - военные будто люди наехали и весь народ на площадь загнать велят...
- Не загнать, - поправляю бородатого собеседника, - это я просил собрать вас сюда, чтобы потолковать о разных делах...
- Толковать, што не толковать... - ответил он и сразу замолк. Потом, после долгой паузы, чесанув за ухом, волосач еще раз брякнул: - Толковать, што же... оно можно... Только будто мужика прибижать хочут.
- Это как прибижать?
- А землю отымать, надыть, жалают... Однем оттянуть, а другем отдать...
- Полно, отец, - говорю ему успокоительно, - отнимать никто ничего и не собирается.
- А киргизне?
- Што?
- Ей, говорят, все теперь пошло: и скотина у ней будет своя, и земля от нас под ее отойдет.
- Да ты давно на своей-то пашешь земле? - спрашиваю его.
- Сызмальства, - проворчал волосач...
- Кто же у тебя - никто и не возьмет... Это, знаешь, о какой ты слышал земле, будто ее киргизам станут возвращать? Это вот что после шестнадцатого года...
Я пояснил ему, в чем дело. Старался как можно проще, убедительней, наглядней растолковать, что полунищей киргизской бедноте, возвращающейся ныне из Китая, надо помочь всемерно: это долг государства, это долг каждого честного человека...
Нас окружила густая толпа любопытных: всем охота была послушать приезжего. Слушали молча. Участия в разговоре никто не принимал. Даже не кивали головами, не пускали, по-обычному, односложных крепких выраженьиц. Но лишь только сказал я про необходимость помочь киргизам, как толпа загудела оживленно:
- Што не помочь! Кто против помощи... Каждому помочь надо... А чем помогать-то? А што мы дадим? А как он станет работать-то? Кто его научит, да кто ему соху-борону подарит, - где это купцы такие?
И пошли и пошли - заговорили.
Был нащупан один из основных вопросов, о котором могли они говорить, не расходясь, три дня и три ночи...
Этот вопрос буквально всех интересовал и волновал. На наш разговор подходили все новые и новые кучки, толпа у лавчонки выросла настолько, что не было смысла вести дальше частную беседу, - полезней было начать собрание. Когда я об этом заявил - дружно согласились, и, уже залезая на ящик, вдогонку я слышал напутственные слова:
- Не больно красно только нам, штобы покрепче да попроще... Разную там "историю"-то не больно: ты о земле побольше.
Мы беседовали часа четыре...
От вопросов общеполитических, от оценки общего положения в Туркестане мы перешли к Семиречью, к крестьянству, к земле. И толпа разгорелась. Выступали охотно сами, указывали, как приходится потеть над землей, какою ценой дается им хлеб.
- А после этого отнять? Это што же за право такое? - выкрикивал с ящика желторотый сморщенный мужичок годов под пятьдесят. - Я ее, матушку, томлю-томлю своей работой, а тут на тебе...
- Правильно, верно!.. - кричали кругом.
Это мужичка подбодрило и воодушевило.
- Землю надо взять, вот што, - кричал он еще громче, - сама она не дается... Взять ее надо, да и взять-то умеючи.
Толпа замерла, слушала с восторженным вниманием.
- А ты думал - вот тебе тут и все? - повернулся он ко мне. - То-то... Нет, она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит. Ефто самое знать надо всякому, а он што знает, пастух? Киргиз пастух, он одну скотину и знает. Ну, и знай, чего ты ему землю еще пихаешь? Может, ему и не надобна эта земля... Наделил!.. Ты его скотиной дели, коли богат больно, а земля тут несподручна...
Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор - какой-то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин.
- Неправду он, што ли, говорил? - начал он вопросом. - Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее... Порча одна от этого неуменья происходит...
Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть-семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев.
- Не то вы говорите, мужики, - осадил он ораторов, - не умеет, не умеет... Эка мудрость - землю пахать... Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень... Вот оно - што страшно... вот где и нам да и киргизу с нами могила будет, - где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая... Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали - поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чутью подобрать надо... А сейчас постановить, чтобы просить про это самое.
Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений, били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной.
Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр - Совет комиссаров и Турцик - приостановить в интересах общего дела самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом.
Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения.
- Каким же образом: по проводу, что ли? - спрашиваю пишпекских товарищей.
- То проводом, а то и нет, - отвечали они. - У нас тут проще делается: вскочили на коня - и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, - оттуда другие поскачут дальше... От одной точки до другой... Бывает, что вся область узнает о каком-нибудь особо животрепещущем деле словно по телефону... Это тут "узункулак" зовется... В такой глуши, по горам - иначе нельзя...
Надо сказать, что в Пишпеке - на ряде заседаний партийного комитета, ревкома и ответственных работников - мало что узнали мы особенно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие-Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д.
Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов - русских и киргизов. Киргизы-коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего-то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро:
- Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением - много новых членов?
- Очень много, - ответил он с удовлетворением. - Бывает, что целыми кишлаками вступают...
- Все до одного? - удивился я.
- Все, - не понял он моего удивления.
- Да ведь там же и баи есть - они как?
- Все, одним словом, целыми кишлаками, - повторил он еще раз и заговорил о чем-то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто "наша власть пришла, киргизская... а русских - вон отсюда"... И наименее понимающая часть из самых кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так.
Пробравшись к власти, какой-нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все-таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности.
Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, состоялось особое "фракционное" совещание мусульман-коммунистов: во всяком случае наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила националов в Туркестане, давил, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы волей-неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень осторожно и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были.
Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым - не закончился, конечно, он и посейчас.
Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом в обширном цирке провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города - особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где-нибудь в Самаре, Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко-далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тянь-Шаньские горы.
Где-то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам-беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, изумляло.
- Тиракул Джиназаков, - говорили нам, - происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Тиракул ведет переписку с манапами. Как личность - он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные "грешки", но от ответственности каким-то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам-киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля:
"Хочу - дам, хочу - нет".
Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, - помогаем бедноте!..
Мы слушали и поражались, не знали - верить этому или нет.
Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров вроде Пишпека и Аулие-Ата. Только села, аулы, белые мазанки-станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах.
Крошечная станция, кругом в горах, маленькая белая мазанка, тихая, желанная, куда спускаются с гигантского Курдая или ночуют темную ночь, чтобы по заре забираться в поднебесье, - это Сюгаты.
1 2 3 4 5 6 7