А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но это было в почти доисторические времена. И мы же не были преступниками. Мы лишь желали подобру-поздорову убраться из объятий мачехи-родины. А нас, как и беднягу солдата при царе, народная власть, свергнувшая царя, прогоняла сквозь тот же строй шпицрутенов. Тогда наказывали лишь мужчин. А теперь и женщин, и детей, и бабушек. И колотили, и пинали, и плевали в лицо в каждом учреждении, что стояли бесчисленной чередой на многострадальном пути к московскому аэропорту.
А там Родина плюнула нам в лицо последний раз.
Перед тем как выпустить к самолету, нас долго обыскивали, проверяя, как у воришек, содержимое карманов и перетряхнув все вещи в наших чемоданах. А потом произошло самое чудовищное. Соню попросили снять протез.
— Зачем? — не поняла она.
— А затем, чтоб прощупать, не зашиты ли там драгоценности, не подлежащие вывозу, — с гнусной ухмылкой ответил молодой, но уже жиреющий от малоподвижного образа жизни таможенник с каким-то невыразительным, как стертый пятак, гладким лицом. Он был удивительно похож на других своих коллег, со злорадным любопытством теснившихся за ним. Они все были на одно лицо. Словно отштампованные на одном прессе. И это безликое сходство усиливали серые служебные мундиры на них.
Соня, не проронив ни слова, опустилась, заскрипев протезом, на стул и, не стыдясь, приподняла край юбки и стала отстегивать кожаные ремни на бедре. Согнутый в колене протез со множеством металлических застежек был затянут в бежевый чулок, такой же, как и на ее собственной, левой ноге. Руки плохо слушались Соню. Сын, угрюмо взиравший на нее из-за моего плеча, вдруг опустился на колени и протянул руки к протезу, чтоб помочь ей.
— Пошел прочь! — отстранила его Соня.
Таможенники не отводили глаз. Здоровенные, без единого увечья мужланы нагло уставились на редкое зрелище — женщину-инвалида, снимавшую с обрубка лилового, в шрамах бедра протез.
Наконец Соня справилась. Она резко отодвинула от себя согнутый в колене кожаный, с металлическими частями протез в неровно опавшем чулке, и он не свалился, а остался стоять, опираясь на подошву плоского ботинка.
— Возьмите на память, — тихо сказала она. — Это единственная драгоценность, которую увозила с Родины. Дарю ее вам.
Она отвязала от чемодана костыли и, опершись на них, поднялась со стула и сделала скачок на единственной ноге.
— Пошли, — кивнула она, не оборачиваясь, мне и сыну.
И мы, подхватив чемоданы, зашагали за ней, прыгавшей между двумя костылями на скользком пластиковом полу, на котором позади нас сиротливо стоял, согнувшись в колене, коричневый протез в бежевом чулке.
Даже бесчувственные таможенники оторопели, и мы беспрепятственно прошествовали к летному полю, где в лицо ударил сиплый вой прогреваемых реактивных двигателей. И мне показалось, что это вою я сам.
В Венском аэропорту мы с Соней расстались вскоре после приземления. Вокруг пассажиров самолета Москва — Вена сразу образовался кордон из австрийских полицейских, одетых в форму, очень напоминавшую ту, в которой конвоировали евреев к месту расстрела во время войны. И автоматы у полицейских были такие же, как у тех конвоиров, и язык, на котором они отрывисто переговаривались, был тот же. А люди, чью жизнь они теперь охраняли, были с такими же печальными и растерянными еврейскими физиономиями, какие были у тех, у погибших в числе шести миллионов.
Русским был я один в этой толпе. Да еще две женщины, замужем за евреями. Эти семьи, как и я, избрали себе конечной целью Америку. А не Израиль. И еще несколько семей, абсолютно еврейских упрямо твердили, что они едут в Америку.
Какие-то шустрые молодые люди с крепкими плечами переходили от одной группы беженцев к другой и на странном, с чужим акцентом русском языке настойчиво уговаривали всех ехать в Израиль. Всех. Даже смешанные семьи. Кроме меня. Меня, русского, сразу оставили в покое.
Соню с сыном уговаривать не пришлось. Сын был глухонемым. И вообще вряд ли отличал одну страну от другой. Соня же еще в Москве твердо решила, что не хочет ехать на новую чужбину, а только в свое еврейское государство, как бы худо там ни было по сравнению с богатой Америкой.
Нас, «американцев», отвозили в городские отели, а «израильтян» под усиленной охраной куда-то за город.
Мы расставались с Соней. И, возможно, навсегда. Вряд ли снова наши пути пересекутся. Когда-то я ее предал, а сейчас она меня выручила. И я испытывал к ней чувство смущенной признательности.
— Да, чуть не забыла, — спохватилась она и, порывшись в сумке, извлекла какую-то бумагу. Это было наше брачное свидетельство, удостоверявшее наш фиктивный, только бы выехать из СССР, брак и заверенное, как подлинное, множеством советских печатей, включая и печать Министерства иностранных дел.
Я качнул головой, отказываясь.
— Ну, тогда, — Соня порвала бумагу пополам и хотела смять обрывки в ладони, но раздумала. — Возьми ты одну половину, а я — вторую. Будет память… о том, что все в мире суета сует, и всяческая суета.
Я взял неровный обрывок бумаги, сложил вдвое, потом вчетверо и сунул в нагрудный карман пиджака. Соня свою половинку спрятала в сумку.
— Ну, давай хоть поцелуемся, — со вздохом сказала она. — В первый и последний раз… в нашей семейной жизни.
Я поцеловал ее вспыхнувшую щеку, потом обнял глухонемого. И они пошли к автобусу. Потом автобус ушел.
Я остался один. Один как перст в этом мире. У меня больше не было ни одного близкого человека. Мне предстояло неизвестно сколько томиться в чужой Вене в ожидании отправки дальше, не имея даже с кем перемолвиться доверительным словом.
Хотя вру. В Вене был один человек, еще совсем недавно очень близкий мне. Корреспондент нашей газеты в Австрии Шалико Гогуа. Толстый, огромный, бородатый грузин. Всегда с веселым оскалом белых-белых зубов. Или в хохоте или готовый расхохотаться. Удивительно полнокровный, брызжущий жизненной энергией кавказский человек. У которого нет золотой серединки. Или черное или белое. Или любит, или ненавидит.
Меня он любил. В моем доме его баловали, как шалопая сына. Даже моя жена, старательно процеживавшая круг знакомых, в нем души не чаяла. А уж Танечка не слезала с его рук. Кстати, все ее наряды: прелестные платьица, пальтишки, туфельки — все присылал из Австрии и привозил, когда наезжал в Москву, Шалико. Он даже останавливался не в гостинице, а у нас. И в моем доме начинался разгульный праздник, который, доводя всех до изнеможения, длился до самой последней минуты, пока мы не усаживали орущего и хохочущего Шалико в самолет.
Он был намного моложе меня. И потому не знал войны и пребывал в отличном здравии. Недурно владел немецким и английским.
Но к писанию склонности не имел. Поэтому из Австрии в нашей газете появлялись лишь коротенькие информационные заметки, а когда в этой стране случалось что-нибудь серьезное, достойное большой статьи, в Вену вылетал наш специальный корреспондент. Это, однако, нисколько не умаляло в редакции дружелюбного отношения к шумливому и добродушному верзиле-грузину. Он прочно сидел на своем месте. Еще и благодаря тому, что в Тбилиси его многочисленная родня занимала высокое положение в партийной иерархии.
У меня в записной книжке были его венские телефоны: и служебный, и домашний. Но звонить, искать встречи не имело смысла. Душка Шалико не так уж прост, чтобы не понимать, чем грозит ему общение со мной. Он, несомненно, находится, как и любой советский представитель за границей, под неослабным наблюдением. Не так со стороны местных властей, как под недремлющим оком секретных советских агентов, которыми густо нафарширована нейтральная Австрия. О последних роковых переменах в моей жизни он, конечно, осведомлен и не решится заговорить с человеком, причисленным отныне к врагам государства, которое он, Шалико в какой-то степени представляет здесь, за рубежом.
Я оказался в полном одиночестве. Потому что я русский, ни одна еврейская благотворительная организация, ведающая беженцами, не взяла меня под свое покровительство. Я мог рассчитывать лишь на Толстовский фонд. Но и там меня приняли с кислыми гримасами, когда я, не тая и не считая нужным подчищать в угодном им духе свою биографию, рассказал, что работал журналистом в центральной московской газете и почти до самого отъезда пребывал в коммунистической партии. Меня взяли на учет, поставили на довольствие, весьма скудное, согласились оплачивать жилье в затруханном, вонючем пансионе и велели ждать, покуда соответствующие американские власти произведут проверку на предмет, подхожу ли я под категорию беженцев, кому въезд в США не возбраняется.
Вскоре меня посетил человек, явившийся с самыми лучшими намерениями, но расставшийся со мной откровенно недружелюбно и зарекшийся впредь ко мне заходить. Это был поп. Православный священник. Молодой, упитанный, с жидкой азиатской бородкой. В черной рясе, с большим белым, должно быть, серебряным крестом на мягкой женственной груди. Он говорил по-русски хорошо, даже как-то по-волжски окая, хотя родился не в России, а в Канаде.
Поговорив для порядка о пустяках, он, наконец, спросил меня, какой я веры.
— Никакой, — простодушно ответил я.
— Как же так, — мягко укорил меня поп. — Вы же русский? Следовательно, вера ваша православная.
— Знаете что, батюшка, — терпеливо возразил я. — Не всякий русский — православный. Например, Брежнев — кто, по-вашему? А? Он, уж поверьте мне, ни в Бога, ни в черта не верует. Так же, впрочем, как и я.
— Следовательно, вы — коммунист и… соответственно, безбожник.
— Насчет второго с вами согласен. Я — атеист, вернее, агностик. Бога от рождения не знал и, да простится мне, до сих пор от этого неудобств не испытывал. А что касается того, коммунист ли я, тут вы ошиблись. Я не коммунист, а антикоммунист. Я верил в коммунизм и окончательно разочаровался в нем и, заплатив за это очень дорогую цену, отныне ненавижу коммунизм, считаю его заклятым врагом и покинул Родину, чтоб бороться с ним всеми доступными мне средствами.
— Добро, — согласился поп. — Но как же полагаете жить в абсолютном безверии? Не может русский человек существовать на земле, ни во что не веруя. Без идеала. Чем жить-то будете?
— Ненавистью.
— Это уж совсем противно христианству, — взмахнул он руками, и широкие рукава его рясы взлетели, как черные крылья летучей мыши. — И жизнь вашу погрузите в глубокую безысходность.
— Куда уж погружать глубже? Я лишился всего. Родины. Семьи. И веры. Хуже, чем мне сейчас, быть не может. Однако я жив. Следовательно, могу смотреть в будущее хоть с какой-нибудь, микроскопической надеждой.
— Надеждой на что?
— На что? Ну, хотя бы на то, что, как говорят в России, как-нибудь перезимуем. То есть выживем, выдюжим. Не рухнем в оглоблях.
— Вот, вот, — вскочил со стула поп. — И я о том же толкую. Выживете. Конечно. Вы — сильный человек. Но нельзя вам оставаться в торичеллиевой пустоте, в вакууме. Никак нельзя божьему созданию без веры. Придите к Богу и в вере обретете душевное равновесие и покой. Я с радостью стану вашим крестным отцом. Мы совершим обряд крещения в нашем приходе. У нас в Вене достойный и уважаемый приход. Подумайте. Не спешите. Я приду за ответом в другой раз.
— А я вас не приглашаю. Вы и на сей раз явились без приглашения. У воспитанных людей так не принято. И для священников исключение не делается. Креститься я не собираюсь. Прожил жизнь без креста, авось и до могилы дотяну без него. Недолго осталось. А вот если вам так уже хочется сделать добро, то окажите любезность… как человек человеку, как славянин славянину. Хотел бы поговорить с Москвой, с отцом. Мне это не по карману. Ну, десять минут… даже пять. Устроюсь в Америке — рассчитаюсь. А? Вышлю должок, даже с процентами… если хотите.
Я обидел человека, в сущности ни в чем не повинного. Пришедшего ко мне с единственной целью: помочь. Я плюнул в протянутую мне руку. И был наказан. В этот же вечер.
Ко мне в комнату позвонила снизу хозяйка пансиона и сказала, что может соединить с Москвой. Десять минут. Не больше. Разговор оплачен заранее. Я продиктовал ей номер телефона отца. Ждать пришлось довольно долго. Я сидел на своей постели и поглядывал то на телефон, то в единственное окно. За окном было темно, и лишь в глубине площади, куда выходил фасадом пансион, горели два фонаря возле бронзовой, позеленевшей от времени конной статуи какого-то австрийского деятеля, имя его было выбито на каменном пьедестале, мимо которого я ежедневно проходил, но так и не удосужился прочесть надпись.
Всадник, в подражание античным фигурам, был безглазым. Вместо глаз в бронзе чернели дырки. Это придавало его взгляду зловещее безразличие. Сталкиваясь с этим взглядом, я еще острее ощущал, что я на чужбине, отрезанный от своих корней, и быть мне отныне и во веки чужим среди чужих.
Уже было около полуночи, когда наконец дали Москву. Там, в квартире отца в Уланском переулке, зазвонил телефон. Один звонок. Другой. Третий. Отец уж, наверное, лег, даже, возможно, уснул и сейчас, кряхтя, вылезает из-под одеяла, долго старается попасть непослушными, дергающимися ногами в свои шлепанцы и идет, подергиваясь, в коридор к телефону.
Я насчитал десять гудков. Отец не снимал трубку. Его нет дома? А где еще он может быть? Или там что-нибудь случилось? Куда так поздно может уйти больной, еле передвигающийся старик? К кому?
Мои лихорадочные размышления перебил сонный, скучный голос московской телефонистки:
— Абонент не отвечает.
— Это очень странно, — ответил я.
— Не знаю. Позвоните еще раз.
— Постойте, постойте. Можно другой номер в Москве? И я назвал по памяти мой прежний телефон, тот, что много лет был моим домашним и после развода остался телефоном моей бывшей жены.
Ответил незнакомый мужской голос:
— Какая Вена? Нам не могут звонить из Вены.
— Эй, ты! Не знаю, кто ты! — взорвался я. — Позови Люсю. Или мою дочь.
В трубке зашипело, и спустя какое-то время тихо прошелестел голос, какой я узнал бы и во сне.
— Да. Я слушаю, — сказала моя бывшая жена.
— Люся! Это я!
— Можешь не представляться. Я догадалась. И сразу хочу предупредить. Не звони мне. Никогда. Нас ничто не связывает.
— А дочь?
— И даже дочь. Для ее будущего лучше не считаться твоей дочерью. Надеюсь ты понимаешь. Она уже не носит твою фамилию. Я поменяла ее на свою девичью.
— Спасибо. Утешила. Обещаю больше не тревожить. Я и позвонил-то тебе лишь потому, что телефон отца не отвечает.
— И не ответит.
— Почему?
— Потому что у тебя больше нет отца. Наберись мужества… мы его вчера похоронили.
— Не понимаю, — прошептал я.
— А понимать нечего. Ты его убил. Он покончил с собой.
— Как покончил? — не своим голосом вскричал я.
— Тривиально. Повесился дома… на бельевой веревке. Все. Нам больше не о чем разговаривать. Заботу о его могиле я беру на себя. Прощай.
— Люся! Постой!
В трубке щелкнуло — и послышались заунывные короткие гудки, как будто взвыл щенок, которому отдавили лапу. Это скулил я, тихо и заунывно, по-щенячьи, потому что мне отдавили не лапу, а душу. Я держал во вспотевшей руке подвывающую трубку и тихо скулил в унисон с ней. И чувствовал, как холодеет, деревенеет кожа на затылке, потом на лбу, висках.
— Плакать. Нужно плакать, — повторял я в уме. — Иначе взорвусь. Спасение в слезах.
Трубка легла на рычаг траурно-черного аппарата, пульсирующий вой оборвался, и я тяжело, мешком опустился на смятую постель.
Как ни силился, заплакать не удавалось. Не сумел выжать даже маленькой слезинки. А в голове ныло, гудело. Как в растапливаемой печи. Так бывает при высокой температуре, в гриппозном состоянии.
Я повинен в смерти отца. Я был последней нитью, связывающей его с жизнью. Он гордился мной, высоким положением, какое я занимал. Скрывая от меня, стыдясь этого как проявления слабости, он аккуратно вырезал из газет все статьи, подписанные моим именем, сортировал их по годам, сшивал в тетради и бережно хранил. Я случайно обнаружил их в шкафу, когда после развода переехал на время к нему.
Нет, не я убил его. Мой отъезд был лишь внешним поводом. Последней каплей. Его убила та же чудовищная, неумолимая сила, которая раздавила, разрушила меня и держит в трепете весь мир. Сила, которой честно и самоотверженно служил он всю жизнь, по кирпичику складывая ее стены, а они, как в насмешку, стали его и моей тюрьмой, душегубкой, вконец удушившей и его, и меня, последовавшего по его стопам, и там, в этой тюрьме, я оставил единственное близкое существо, мою дочь, и она вырастет в атмосфере тюрьмы, наглухо огражденная от всего мира, и жизнь ей не сможет предложить никакого иного выбора: или быть заключенным, или охранником. Но и в том и в другом случае ей придется провести свои дни за тюремной стеной, фундамент которой старательно и даже вдохновенно складывал дед, а стены, с меньшим тщанием и уже без веры, отец. То есть я.
Я поймал себя на мысли, что пытаюсь представить, как это все произошло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47