А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Советская власть не щадила даже тех, кто открыто, на всех углах изъяснялся в любви к ней, а уж таких, какие проявляли хоть видимость недовольства ею, уничтожала беспощадно. Вопрос майора, который сам являлся этим орудием расправы, был провокационным, и я долго подыскивал слова, чтобы ответить ему убедительно и не теряя собственного достоинства. Но он не дал мне ответить.
— А за что любить-то? — насмешливо уставился он мне в глаза. — Народ живет впроголодь… всех держат в страхе… изолгались, как последние подонки… Ну, так неужели ты, умный человек, ее любишь… эту власть?
Я счел за благо промолчать и даже отвел глаза.
— Молодец! — хлопнул меня по плечу Таратута. — Советская власть и тебя научила быть умным.
Майор был, конечно же, коммунистом и вскормлен этой властью и поставлен на высокий пост с правом единолично решать судьбы людей в отданном ему на расправу оккупированном городе. Он был всем обязан этой власти и при этом боялся ее и ненавидел.
Его ненависть выражалась в какой-то изощренной диковатой форме.
Свою жену майор, видать, уж давно не любил и, даже изменяя ей, находил возможность язвительно поиздеваться. Жена его, тоже коммунистка, чтобы не скучать дома, пошла работать директором фабрики. Какой из нее был директор, одному Богу известно, но возможность командовать людьми ей, видать, доставляла удовольствие, и она всласть распоряжалась судьбами сотен литовских женщин-работниц, тратя на это все свое время, и оставляла в покое супруга. Майор этой свободой пользовался вовсю.
На фабрике у жены работала одна прехорошенькая литовка. Лет двадцати. Стройна. Красива. Танцует. Поет. Ее обряжали в литовский национальный костюм и выставляли на сцену по любому торжественному поводу, демонстрируя расцвет в Литве национальной культуры под благотворным влиянием советской власти рабочих и крестьян. Звали ее Гражиной. Фамилию не помню. Хотя она потом добилась высоких постов в Литве. И не без содействия своего покровителя, коменданта города майора Таратуты. Когда она возвысилась и стала важной партийной дамой, я старался ей пореже на глаза попадаться, потому что знал, что никто не испытывает большой любви к свидетелям своих унижений. А я видел многое. И пожалуй, был единственным свидетелем забав майора с Гражиной, потому что больше никому, кроме меня, он не доверял, а развлекаться в одиночку не любил и, будучи натурой несомненно артистичной, нуждался в публике, хотя бы представленной мною в единственном числе.
Происходило все в его кабинете, в городской комендатуре. Я сидел на диване, а он за столом, уставленным черными городскими и зелеными в ящиках военными полевыми телефонами. Над его головой висел на стене в раме большой портрет Сталина в форме генералиссимуса, а справа на тумбе белый гипсовый бюст Ленина. Кабинет был скучным, казенным. Еще большую тоску нагоняли одинаковые темно-красные корешки книг многотомных сочинений Ленина и Сталина за стеклом книжного шкафа. Такие ряды темно-красных корешков были в те времена непременным атрибутом всех кабинетов советского начальства.
Майор размашисто подписал одну за другой кипу бумаг, которые ему, подобострастно выгнувшись, клал на стол молоденький дежурный офицер, поскрипывая новыми ремнями портупеи. Кивком головы отпустив офицера с бумагами, майор поднял трубку черного городского телефона и лукаво скосил на меня серый, глаз под изогнутой бровью:
— Самое время пошалить.
Он велел телефонисту связать его с фабрикой, где работала жена, и, пока его соединяли, откашливался и хмурился, нагоняя на себя официальный казенный вид.
— Таратута? — сухо спросил он. — Привет. Это я.
Жену он имел обыкновение называть по фамилии. Без имени-отчества и без обычного в таких случаях слова «товарищ» перед фамилией. Просто Таратута. Словно он обращался к своему ординарцу. Даже шофера он называл по имени, Васей.
— Слушай, Таратута, — наморщил лоб комендант. — Тут у нас затевается… кое-что торжественное. Для молодых солдат. Нужны артисты. Нет, нет. Одной достаточно. Пошли вашу… эту…. как ее звать?.. вот-вот… Гражину.
Гражина уже давно была любовницей майора, и всякий раз, когда у него возникало желание переспать с ней, он звонил жене и просил срочно прислать ее в комендатуру.
— Никаких отговорок, — как с подчиненным, казенно разговаривал с женой майор, — разыскать и доставить. Чтобы через полчаса была здесь, в комендатуре, как штык. Конечно, в национальном костюме, и все как полагается. Ясно? Это тебе партийное задание. Небось знаешь наше советское правило? Если партия говорит: надо, народ отвечает… Что народ отвечает, Таратута? Народ отвечает: есть! Все! Задание ясно, приступай к исполнению.
Через полчаса на фабричном легковом автомобиле приезжала в комендатуру Гражина. В многоцветном национальном костюме, метя домотканым подолом нечистый пол. С шитым бисером кикасом на голове — головным убором наподобие русского кокошника. Сверкая серьгами, нитками кораллов на шее и слепящей белизной крепких крестьянских зубов.
Часовые знали ее и пропускали без слов, вытянувшись по стойке «смирно». Шурша тяжелыми волнистыми юбками и сияя греховной хмельной улыбкой, входила Гражина в дверь кабинета, услужливо распахнутую перед ней дежурным офицером.
— Приступим к культурному досугу! — объявлял майор, вставая из-за стола, и в телефонную трубку отдавал распоряжение: — Ко мне никого не впускать! Тревожить лишь в одном случае: если американские империалисты нападут на нашу страну. Ясно? Меня нет.
Гражина по-мужски здоровалась за руку с майором, потом со мной и лишь спрашивала:
— Как обычно?
Майор кивал.
Гражина открывала книжный шкаф и одну за другой складывала стопкой, как поленья, на согнутую кисть руки, тома сочинений Ленина в темно-красных твердых переплетах.
— Мужчина, — обращалась она ко мне. — Могли бы помочь женщине.
Я приходил ей на помощь. Толстые одинаковые книги мы раскладывали на полу рядами. Сначала сочинения Ленина, потом — Сталина.
Майор с серьезным лицом восседал за своим письменным столом и наблюдал.
— Соблюдайте субординацию, — деловито хмурился он. — Вождя мирового пролетариата в изголовье (он имел в виду Ленина), а его верного ученика и продолжателя — к ногам (подразумевались сочинения Сталина).
Мы выкладывали на бетонном полу нечто вроде ложа, на котором вполне мог разместиться человек. Верхние ряды бугрились на обложках тисненным барельефом Ленина, нижние таким же — Сталина.
Дальнейшая процедура была несложной и всегда одинаковой: майор был человеком стойких привычек и не разнообразил своих развлечений. Гражина поднимала юбки до груди, прижав край подбородком, и открывала стройные белые ноги, завершавшиеся узкой полоской шелковых трусиков. Обеими руками она сдвигала трусики вниз по бедрам, пока они не сваливались на пол, и переступала через них своими изящными туфельками на высоких каблуках.
Майор снимал с себя китель с орденами и вешал на спинку стула. Синие галифе лишь расстегивал в поясе и опускал до колен, вместе с казенными армейскими трусами.
Гражина ложилась на подстилку из книг, раскинув обнаженные крепкие ноги, майор опускался на колени между ее ног, выставив портрету Сталина свой голый зад.
Я оставался на диване, деликатно отводил глаза, смотрел то на гипсового Ленина, то на Сталина в форме генералиссимуса и думал о том, что когда-нибудь майор обязательно погорит на своих проделках. Все это была не блажь воспаленного алкоголем ума. В эксцентрических и опасных выходках майора проявлялось его неприятие всеобщей лжи, его протест, что-ли. Это, конечно, был кукиш в кармане. Но опасный кукиш. Если бы его застукали за этим занятием, кто-нибудь из начальства узнал о кощунственном прелюбодеянии на подстилке из книг классиков марксизма-ленинизма, это бы стоило коменданту города не только его карьеры, но и головы. В те суровые беспощадные годы военный трибунал вынес бы ему высшую меру наказания — расстрел.
Майор рисковал, как рискует азартный игрок. Да еще при двух свидетелях. Я и Гражина. А вдруг кто-то из нас донесет, выдаст его? Но тем азартней становилась игра.
Он отводил душу, разложив бабу на сочинениях классиков марксизма, объявленных советской пропагандой чуть ли не священным писанием, кладезем мудрости, истиной в последней инстанции. А баба была облачена в национальный костюм, своего рода символ последних крох национального достоинства покоренного народа, и майор издевался над этим символом, который в его глазах был лишь шутовским нарядом на обесчещенном и поруганном теле Литвы.
Не знаю, какие чувства испытывала Гражина к майору. Любила ли она его? Навряд ли. Она была слишком практичной и дальновидной особой. И авантюристичной. Ей импонировал цинизм майора, ей доставляло несомненную радость зрелище того, как он издевался над всем и вся, перед чем другие стояли навытяжку, изображая на постных лицах преданность и восторг.
Ей нравился лихой разбойничий характер майора, и она с несомненным удовольствием принимала участие в его опасных забавах.
А я сидел как на иголках и нетерпеливо дожидался, когда все это кончится и я смогу уйти домой и постараться забыть все, что видел, потому что был уверен: даже память о виденном в комендатуре была достаточной уликой для расправы со мной как со свидетелем, не донесшим вовремя властям.
Гражина извлекала несомненную пользу из своей связи с комендантом города. Она вступила в партию и быстро пошла вверх, грациозно перескакивая через ступеньки шаткой лестницы, ведущей к высотам власти, которую надежно подпирал майор, пока сам не рухнул. Но когда он полетел со своего поста, был изгнан из армии и партии, Гражина уже была настолько высоко, что больше в его поддержке не нуждалась. И легко забыла своего чудного и жуткого любовника и благодетеля.
Григорий Иванович преподал мне однажды урок политического цинизма, сделал меня свидетелем зрелища, которое тоже повлияло на мою дальнейшую судьбу.
Из Литвы в ту пору угоняли в Сибирь ту часть населения, какую советская власть считала, по причинам, ведомым только ей, нелояльной. По ночам врывались в дома, поднимали людей из постелей, давали час на сборы и в крытых грузовиках увозили к железной дороге, где уже стояли наготове длинные эшелоны товарных вагонов. По утрам соседи без удивления, потому что привыкли ко всему, обнаруживали, что дома слева и справа от них стоят пустыми, с наспех заколоченными дверьми и окнами. Они украдкой вздыхали и продолжали жить в ожидании, когда настанет их черед и на рассвете тревожный сон будет прерван громким и властным стуком в дверь. Порой в одну ночь пустели целые кварталы домов.
В Каунасе операциями по отправке нелояльного литовского элемента в Сибирь руководил не кто иной, как комендант города, майор Таратута. Власть его была неограниченной. Он мог по своему усмотрению вычеркнуть из страшного списка чью-то фамилию, и целая семья спасалась от разорения и возможной гибели в сибирской стуже. Ему ничего не стоило и приписать кого-нибудь, кто ему чем-то не понравился, к этому списку. И при этом оставался по-своему честным человеком. Ему пытались давать взятки, чтобы откупиться от высылки, предлагали, зная его слабость к женскому полу, своих несовершеннолетних дочерей. Майор ничего не брал и оставался непоколебимым.
Но все же кое-кому от высылки удалось откупиться. Взятки брала Гражина. Втайне от майора. Себе брала. А майора потом просила за этих людей, клянясь в их лояльности и без особого труда убеждая всегда полупьяного коменданта, что попали эти люди в списки случайно, по чьей-то оплошности. Майор кряхтел, морщился, как от зубной боли. Гражина для пущей убедительности пускала слезу, и тогда одним росчерком дрожащего после похмелья пера решалась судьба людей.
Я тоже не без греха. Но попытался воспользоваться его могуществом лишь один раз. И то неудачно.
В одну из операций по очистке Каунаса от ненужного советской власти элемента замели близкого мне человека. Отца Лаймы. Винцаса. Того самого рыжего литовца из Шанцев, который вселился в наш дом на Зеленой горе и не вышвырнул меня на улицу, когда я тайком вернулся домой из гетто. Винцас, с добрым или худым умыслом — это сути дела не меняет, — спас мне жизнь, и я был в первую очередь ему обязан тем, что хожу по земле, а не валяюсь в безвестной общей могиле обескровленных еврейских детей.
К тому времени я уже понимал, что Винцас спас меня не из человеколюбия и милосердия. Заглядывая вперед, он, еще когда немцы одерживали победы, своим практичным крестьянским умом сумел предвидеть их поражение в конечном итоге, и я был для него индульгенцией безгрешности перед русской советской властью, которая сменит немецкую оккупацию. У Винцаса, должно быть, имелись основания искать себе алиби. Его поведение при немецкой оккупации не было совсем уж безгрешным. Я не знал, чем он в те годы занимался, но жил он хорошо, даже нажился на еврейском добре, вроде нашего дома и имущества, а это надо бы— ло заслужить у немцев. Чем он заслужил их благосклонность — я не знал. Он куда-то уезжал, пропадал неделями, возвращался поздно ночью, когда я уже спал в своем убежище, с кем-то пил, не таясь, шумно гулял, и потом я обнаруживал в доме новые дорогие вещи, вроде каминных часов, столового серебра, бронзовых статуэток. Я думал, что Винцас занимается спекуляцией.
После войны он беспрекословно сам отдал мне дом и вернулся с женой и дочерью в свой старый, в Шанцы. Он не тронул ничего из нашей мебели. Все в целости и сохранности передал мне. Стал работать на той же фабрике «Дробе», где был кочегаром в котельной и до войны. В центре появлялся редко. А ко мне, на Зеленую гору, зашел всего два-три раза. Приносил гостинцы, домашние пироги, пил со мной чай в столовой, озирая знакомые стены, к которым успел привыкнуть, живя здесь в годы войны. И осторожно, как бы между делом, выпытывая, не интересовался ли кто им, не наводили ли справок. Я с чистой совестью убеждал Винцаса, что все в порядке, я, мол, изложил властям в письменном виде, какую роль сыграл он в моем спасении, и этим полностью удовлетворил их любопытство. Винцас благодарил, несмело трепал меня по плечу и просил не забывать его, заходить запросто. И при этом, не без лукавой усмешки, добавлял, что и жена и Лайма всегда мне рады. Лайма часто спрашивает обо мне. Когда я узнал, что Винцас арестован и что он вместе с женой увезен из Каунаса в Сибирь, я сразу же побежал к коменданту Таратуте — просить его за моего спасителя.
Григорий Иванович молча, не перебивая, выслушал мою взволнованную речь в защиту Винцаса и, когда я, выдохшись, умолк, насмешливо спросил:
— У тебя все? Так вот, дорогой, теперь я тебе отвечу. Ты славный и доверчивый парень. За это я тебя люблю. Другом своим сделал. Ты честен. Ни разу не поддался соблазну за взятку просить меня за кого-нибудь. А теперь примчался, с дымом из ноздрей, просить за этого… Винцаса, словно за отца родного. Твоей наивной душе непременно нужно рассчитаться с ним за то, что он тебя приютил. Так ведь? Это твой долг. И ты не будешь спать спокойно, если не вытянешь из беды человека, помогшего когда-то тебе. Все правильно, дорогой мой, и я бы не отказал в твоей просьбе и вытащил бы из-за решетки твоего спасителя, если бы не одно «но»…
Майор через письменный стол загадочно уставился на меня, сдерживая насмешливую улыбку. Я почуял, что у него в запасе сюрприз для меня. И сюрприз неприятный, жуткий. Я знал, что у него появлялась эта усмешка, когда он собирался сказать какую-нибудь омерзительную гадость.
Майор выдвинул ящик из боковой тумбы письменного стола и, порывшись, извлек оттуда серую картонную папку. Полистал и положил передо мной в развернутом виде.
Мне сразу бросилась в глаза большая, увеличенная, тусклая фотография. На земле, лицом вниз, тесно лежали рядами люди. Мужчины и женщины. Судя по одежде. Были ли они живы или это уже лежали трупы, угадать было трудно. Между рядами по узкой полоске каменной брусчатки, отделявшей ноги одного ряда от го— лов другого, расхаживал мужчина в галифе и сапогах и в белой нижней рубахе с закатанными рукавами и высоко над светловолосой головой держал толстую деревянную палку, настоящую дубину. Глаз фотоаппарата зафиксировал ее в замахе, вот-вот готовой обрушиться на затылок распростертого на земле человека.
Хоть фотография и была тусклой и неясной, не узнать в этом человеке с дубиной Винцаса было трудно. Это был, вне всякого сомнения, он. И я все понял сразу, и пояснения майора Таратуты были излишни.
— Я знал, что ты придешь просить меня за этого душегуба,
— сказал он, выйдя из-за стола, и стал расхаживать по кабинету взад и вперед, заложив за спину руки и с той же усмешкой на губах косясь на меня. — И поэтому запросил его дело. Твой Винцас служил у немцев… карателем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21