А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Астахов, Лунин и Зуев принялись дружно разгребать снег лыжными палками, поднимая искрящуюся пыль. Сначала открылась укутанная по шею в снег гипсовая голова Ленина, затем понемногу обозначилось все остальное.
Это была довольно известная в свое время скульптура, размноженная в тысячах копий и установленная по всему Советскому Союзу, где надо и где не надо, под названием «Ленин и Сталин в Горках», изображающая обоих вождей революции сидящими на парковой скамье и мирно беседующими и долженствующая олицетворять преемственность власти, естественно перешедшей от гениального учителя к не менее гениальному ученику. Ленин даже трогательно обнимал Сталина, положив руку на спинку скамьи.
Когда Хрущев, придя к власти, раскрыл миру, что король, то есть Сталин, голый, и назвал период его жестокого правления мрачным периодом «нарушения социалистической законности и культа личности», бесчисленные изображения Сталина на полотне, в гипсе и бронзе стали исчезать с людских глаз. Портреты уносили в подвалы и ставили лицом к стенке, бронзу ломали и отправляли на переплавку, гипс раскалывали в серую крошку.
А вот тут, в правительственном санатории, чей-то хозяйственный ум сотворил чудо: сорвал Сталина со скамьи, оставив в ней дыру, из которой торчали вверх три ржавых прута арматуры, и остался возле дырки гипсовый Ленин, обнимавший теперь не Сталина, а эти три прута. Таким образом, скульптура сохранилась и приняла политически выдержанный вид.
Астахов и Лунин лишь переглянулись, но не рассмеялись.
— Здесь мы одни, — ободряюще сказал приятелям Зуев. — Никто не подслушивает, а уж мы друг на друга писать доносы не станем.
— Кто знает, — усмехнулся Лунин.
— Я доверяю вам обоим, как себе, — сказал Астахов. — Но тем не менее предпочитаю не распускать язык. Береженого Бог бережет. Впереди персональная пенсия и обеспеченная старость, этим не рискуют.
— А когда-то и вы были рысаками, — покачал головой Зуев. — Кровь кипела и руки чесались что-нибудь сотворить. Рано скисли, братцы, а я не сдаюсь.
— Анекдоты собираешь? — прищурился на него Лунин. — Ходишь с кукишем в кармане?
Ну, уж лучше так, чем проглотив язык. Кстати, ты, провинциал, послушай свеженький анекдотец. Может быть, он тебя надоумит, что и в России пахнет переменами.
— Валяй рассказывай, — сказал Астахов.
— Сидят, значит, наши руководители, Брежнев и Косыгин, и беседуют, — начал Зуев и все же из предосторожности оглянулся по сторонам, вызвав улыбки у Астахова и Лунина. — Слушай, говорит Брежнев, не нравится мне ситуация. Евреи, понимаешь, уезжают в Израиль. Немцы просятся в Германию, армяне — куда глаза глядят. Литовцы и латыши во сне видят, как бы из СССР эмигрировать. Украинцы тоже на Запад косят, да и сами русские подумывают, куда бы податься. Если так дальше пойдет, может получиться, что во всей России только мы с тобой и останемся.
— Нет, мой друг, — отвечает Косыгин, — ты останешься один.
Лунин и Астахов расхохотались.
— Айда в баню, — позвал Зуев, поворачивая лыжи назад. — Я распорядился, чтобы нам сегодня на весь день протопили баньку. Там мы можем всласть потрепаться, отвести душу как следует. Никто не потревожит, не помешает. А вспомнить-то нам есть что.
Попаримся, послушаем друг друга. Когда еще нас судьба сведет? Только, братцы, один уговор: в бане без цензуры, говори, как на духу. Нам же всем любопытно узнать, как мы жили эти годы.
Баня стояла в стороне от жилых домов отдельным теремом с куполами и резными наличниками на заиндевелых окнах. Из снежной шапки на крыше торчала печная труба, и оттуда веселыми клубами уходил в небо дым.
Астахов, Лунин и Зуев, неся чемоданчики с бельем, прошли к бане по расчищенной от снега дорожке, как по глубокому ущелью — такие сугробы кругом намело.
Они разделись в прихожей, косясь с любопытством на наготу приятелей юности и отмечая в уме нелестные перемены в фигурах.
Зуев принес из кухни поднос с чаем, каждому налил по чашке, и, потягивая горячий чай, они пришли в хорошее расположение духа.
— Кто первый начнет? — спросил Лунин.
— Я полагаю, никто не станет возражать, — сказал Астахов, поглаживая ладонями бока, — если мы возьмем за принцип наших рассказов завет незабвенного нашего одноклассника, рано ушедшего в мир иной, Шурика Колоссовского.
— Шурик? — растроганно улыбнулся Лунин. — Вот кого вспомнил? Господи! Да кто ж лучше меня его знал? Мы с ним два года делили одну комнату в общежитии… Вот кого матушка-природа одарила сверх меры… Учился, поплевывая, а был всегда первым. А языки? Немецким владел как! Помните? Диалекты знал… Баварский… прусский. И все выучил самостоятельно… ухо имел тонкое… на лету ловил. Он в войну, как пленного захватят, обязательно с ним потолкует часок-другой… вот и вся школа.
— А пел как! — мечтательно произнес Астахов.
— Он и у нас, и в консерватории учился… — подхватил Лунин. — В Шаляпины прочили… Голосина был… Как, бывало, грянет, люстра дрожит:
И-и-э-э-эххх, вышла я
Да ножкой топнула!
А-а-а-а у милого
Терпенье лопнуло!
Хулиганская песня, блатная, а в его устах — романс, ария, чистая поэзия.
— А красив как был? Помните? — грустно покачал лысой головой Зуев. — Как бог! Что рост, что плечи — классическая пропорция мужчины, самца, покорителя… Глаза голубые, как васильки, а волосы черные, густые и чуть-чуть вьются. Посредине — седая полоска. Другие деньги платят, чтоб им парикмахер такую выкрасил… А у него — натуральная, с войны.
— Ему бы в киноактеры пойти, уж был бы сейчас народным артистом СССР и лауреатом всех премий, — убежденно сказал Лунин.
— Зачем ему в актеры было, — не согласился Астахов. — Ему такую карьеру политическую прочили… Быть бы ему нынче не меньше чем министром культуры.
— Или дипломатом высокого ранга… — вздохнул Лунин.
— Нет, — мотнул лысиной Зуев. — Не умри он вовремя сам, его бы в Сибири сгноили… Вы что? Такой экземпляр в сталинские годы недолго бы по земле походил…
— Ладно, заладил… — оборвал его Лунин, — сталинские годы, культ личности… Ты нам тут в бане давай лекцию закати по политическому просвещению… Вот Сережа чего-то хотел сказать про заветы Шурика Колоссовского, а мы отвлекли его…
— Верно, верно, — согласился Астахов. — Возраст… Начинаешь… и… забываешь, о чем… Шурик никогда не говорил пошлостей, хотя любил рассказывать о своих похождениях. Но всегда строго соблюдал одно условие… Это не был голый рассказ о совокуплении. Это всегда была лирическая история… психологическая… и даже социальная… и всегда необычная женская судьба. Колоссовский был не только талантливым рассказчиком, он был одарен редким даром талантливого слушателя. Свою даму в постели он слушал так, что она наизнанку выворачивалась, открывая свою душу. Помню, Шурик говорил: каждая женщина — это удивительная судьба, похлеще любого романа. Надо только уметь слушать. И при этом добавлял: женщину нужно сначала ублажить в постели, удовлетворить ее. На то, мол, мы мужчины, а не импотенты… И она уж, размякнув, проникнется к тебе такой благодарностью… и так начнет исповедоваться… только успевай слушать и запоминать.
Так вот давайте соблюдать это золотое правило, которое вполне можно было бы назвать «законом Колоссовского»: о женщинах — или талантливо, психологично… или ничего.
Все то, что противоположно этому условию, тот же Шурик, помню, весьма метко охарактеризовал. Рассказывать о бабах по принципу: сунул, вынул и бежать — удел млекопитающих типа моего командира роты Загоруйко и нашего заведующего кафедрой марксизма-ленинизма профессора Балабана. Все остальное человечество, спустившись с деревьев, стало искать более сложное объяснение сексуальных проблем.
— Не возражаю, — сказал Лунин и хитро покосился на Зуева. — А вы, маэстро?
— Я тоже не отношу себя к парнокопытным, — поспешно согласился Зуев. Но раз уж Сережа решил задать тон, то ему и карты в руки. Начнем с тебя. Рассказывай, товарищ Астахов.
РАССКАЗ АСТАХОВА
Не знаю, попадались ли вам на глаза два небольших рассказика, похожие один на другой, как близнецы, хотя написаны они двумя совершенно разными, абсолютно непохожими писателями. Одного звать Ги де Мопассан, другого — Лев Николаевич Толстой.
И в том и в другом рассказах обсасывается одна и та же ситуация: моряк, много лет скитавшийся по морям и океанам, в одном порту, кажется, в Марселе, провел ночь в публичном доме с девкой и под утро обнаружил, что это его сестра, которую нужда и бедность сделали проституткой.
Историйка банальная, с сантиментом, рассчитанная на чувствительных кухарок, с примитивным, прямолинейным смыслом: как, мол, нехорош социальный строй, в данном случае капиталистический, который толкает безработных девушек на панель и оскверняет душу такого славного малого, как этот морячок — потребитель продажной любви.
Прочтя эти рассказы, я ощутил во рту вкус приторной карамели и с грустью констатировал, что и у великих бывают жестокие провалы по части вкуса.
Но жизнь сыграла со мной злую шутку и проучила, чтоб не спешил с безапелляционными выводами. Нет, конечно, я не переспал со своей сестрой. У меня, кстати сказать, и сестры-то нет. Но все же влип в историю, не менее фантастическую, и расскажи я ее Мопассану или Льву Николаевичу, они бы состряпали рассказец похлеще того, о котором я упомянул.
Судьба привела меня лет двадцать спустя в тот город, где я некогда учился в университете. Тогда, сразу после войны, это был не город, а груды каменных развалин, даже улицы были непроходимы из-за нагромождений ржавых балок, обломков стен и куч битого кирпича. Университетские аудитории были разбросаны по всему городу, в редких уцелевших зданиях. Студенты в основном были из демобилизованных и донашивали военную форму. На лекциях нечасто можно было увидеть штатский костюм. И на каждых двух студентов приходилось не больше трех ног — обрубки, инвалиды войны.
Что вам рассказывать! Это наша с вами молодость. Инвалидная, голодная, разутая, но мы ее прожили, и для нас она — источник теплых и даже романтических воспоминаний, как любая юность.
Города я, конечно, не узнал. Ни следа от руин. Широкие асфальтированные проспекты, зеркальные витрины, троллейбусы. Нарядная, совсем не провинциальная толпа. Я остановился в гостинице на десять этажей, весьма современной, с хорошим рестораном, и там по вечерам наигрывал вполне пристойный джаз. Место, где высилась гостиница, когда-то было свалкой ржавого железа — сюда стаскивали со всего города подбитые танки, остовы сгоревших грузовиков, покореженные лафеты артиллерийских орудий, и пробираться через эти завалы, чтобы сократить дорогу, было делом рискованным — порой там взрывались под неосторожной ногой снаряды и мины.
Я отлично поужинал в ресторане, принял душ в сверкающей никелем и цветным кафелем ванной, протопал босыми ногами по ворсистому ковру к широкой двуспальной кровати и с наслаждением вытянулся под холодящей льняной простыней, взволнованный предстоящей встречей с моей юностью — назавтра я намечал несколько визитов к друзьям студенческих лет.
Я уже потянулся к кнопке настольной лампы, чтобы выключить свет, как зазвенел телефон на ночном столике, и, протягивая руку к трубке, я недоуменно прикидывал, кто бы мог мне звонить в этом городе, где о моем приезде никто не был предупрежден.
— Коля, — обдал меня из трубки низкий вибрирующий женский голос.
— Простите, вы ошиблись номером, — сказал я, уверенный, что это действительно телефонная ошибка.
— Ах, простите, пожалуйста, — заворковал на том конце голос, не выразив никакого удивления. — В этом номере еще вчера жил мой приятель… Как жаль… Он не оставил никакой записки?
— Никакой записки вам не оставили, — сухо ответил я. — Ибо не имел чести быть знакомым с этим самым Колей, который занимал этот номер до меня.
— Ах, как жаль, как жаль, — завздыхал грудной, теплый голос, и я вдруг почувствовал грусть от того, что обладательница такого голоса звонит какому-то Коле, а не мне.
— Не стоит расстраиваться, — утешающе и с некоторой долей игривости сказал я. — Видать, не так уж он вами дорожил… этот Коля… если даже не предупредил о своем отъезде…
— Ну его к черту! — сразу клюнула она. — У вас есть что выпить? Хотите, я к вам сейчас приду? Вы еще не спите?
— Не сплю, но… уже лег, — растерялся я.
— Не надо одеваться, лежите в постели. Я тут внизу… Отоприте дверь, чтобы не пришлось стучать.
— Простите, — забормотал я. — Я не совсем понимаю… Кто вы такая?
— Я? Софи Лорен. Да, да. Видали в кино эту роскошную бабу? Так я ее русская копия. Но получше. Потому что мне двадцать лет, а она уже старуха. В трубке раздался треск и затем долгие гудки.
— Сейчас ко мне войдет женщина, Софи Лорен, — лихорадочно соображал я. А я в постели… в этих несуразных трусах…
И, выскочив из-под простыни, я стал поспешно, путаясь и не попадая ногами куда следует, натягивать на себя брюки и даже в уме прикидывал, какой галстук больше приличествует такому случаю, как услышал за спиной ее голос, низкий, грудной. Она вошла неслышно и так же беззвучно прикрыла за собой дверь.
— Вот вы какой! Совсем не старик. А я уж шла сюда и думала: вдруг развалина, песочек сыплется. Какой прок мне с таким возиться.
Я застыл с одной ногой в штанине, а другой, голой, — задранной вверх.
Это была Софи Лорен. Только моложе, чем в кино. Высокая, большая, с массивными гладкими боками и такой же грудью, распирающей верх платья. Сочные, красные, растянутые в пьяной и чувственной улыбке губы, оскал прекрасных белых зубов. Взгляд томный, чуть сонный, хмельной. Спутанные нечесаные волосы густой гривой ниспадали на полные круглые плечи.
Она нетвердо стояла в туфлях на высоких каблуках.
— Можно, я сяду? — и, не дождавшись моего согласия, тяжело опустилась не в кресло, а на мою неубранную кровать.
— Ну, что стоишь? Чудак! Или одень штаны, или сними их к черту!
Я все еще стоял одной ногой в брюках, совершенно сбитый с толку, не соображая, что я делаю. До того она, пьяная, похотливая, вульгарная, была мне желанна, что я позабыл все предосторожности, спасавшие меня до того от случайных и опасных для здоровья и репутации связей, и смотрел на нее зачарованно, как мальчишка, впервые увидевший готовую ему отдаться женщину…
— Выпить есть что? — спросила она, перестав замечать меня, и зевнула, не прикрыв рукой рта.
— Я могу в ресторане взять, — поспешно сказал я.
— Тогда чего стоишь? Натягивай штаны и дуй вниз, пока не закрыли.
Когда я, запыхавшись, поднялся на свой этаж, прижав к груди бутылку молдавского коньяка и пакет с бутербродами, дверь моей комнаты была раскрыта, и я ужаснулся при мысли, что она не дождалась и ушла. С бьющимся сердцем заглянул я в комнату. Она лежала на спине поверх простыни на моей кровати и спала. Не раздевшись. В платье и чулках. Только скинув с ног туфли, которые валялись далеко от кровати на разных концах ковра.
Она была божественно хороша при свете настольной лампы, озарявшей ее лицо с удивительно гладкой и свежей кожей, нежную шею и высокую полную грудь, вздымавшуюся почти до подбородка при каждом вдохе. Пухлые покусанные губы шевелились, что-то невнятно бормоча.
Не помню, как долго стоял я над ней, нелепо прижимая к груди коньяк и бутерброды. Потом разделся и осторожно, стараясь не будить ее, прилег рядом, поверх простыни, и она, почуяв мое присутствие, задвигалась, грузно повернулась на бок, привалилась ко мне и, уткнувшись носом мне в щеку, задышала ровно и тепло, как ребенок, причмокивая губами.
Я спал и не спал. В каком-то непонятном состоянии, как в бреду, провел я ночь, пока она не проснулась. А проснувшись, долго потягивалась, сладко-сладко, безо всякого умысла прижимая меня бедрами, животом, мягкой и большой грудью, доводя тем самым почти до неистовства. Потом она какое-то время в недоумении смотрела на меня, стараясь угадать, кто я и как она очутилась здесь. Потом рассмеялась, растянув пухлые обветренные губы до ушей и сверкая матовой белизной ровных больших зубов.
— Кто ты, дядя? Давай знакомиться. Я — Вика, Виктория. Мои идиоты предки назвали меня так в честь победы над Германией. О, коньяк! Ну, какой ты умница! Глотну полстаканчика и приду в себя.
Она опрокинула в рот полстакана коньяку, крякнула, как мужчина-пьяница, и даже губы вытерла тыльной стороной ладони.
— Вот теперь — порядок! Слушай, ты меня вчера ночью не имел? Правильно! Что толку от пьяной бабы? Зато вот сейчас я тебе покажу класс. Честное слово, даже самой захотелось.
Она ленивыми кошачьими движениями стала стягивать через голову платье, и я как дурак смотрел, не шевелясь, на ее тугое, налитое тело. Дальше пошло нечто совсем невообразимое. Я ошалел. Все же не мальчик. Под пятый десяток. Я буквально не слезал с нее. Она меня выпотрошила до состояния полной прострации. И, когда, уже не помню, в пятый или шестой раз, вожделенно потянулся к ее телу, эта сытая, плотоядная и абсолютно не уставшая самка блудливым глазом скользнула по моему бледному, с провалившимися глазами лицу и ехидно ухмыльнулась:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34