То, что перед ним не привидение, а человек, и не морда чудовища, а маска противогаза, политрук постепенно осознал. Более того, слегка поднатужась, он сделал умозаключение, что человек этот проделал тот же путь из кровати Маруси в шкаф, что и он. И это еще не, все. По нательному белью и противогазу Кац опознал в нем военнослужащего. И не из командного состава.
— Фамилия? — окончательно придя в себя, прошептал политрук Кац в круглые стекла маски, — Звание?
— Рядовой Цацкес, товарищ политрук, — глухо забухало под, резиной, вздувая маску по бокам.
— Цацкес? Вот ты где? Тебя, кажется, послали за знаменем?
— А вас, кажется, послали в патруль?
— Маруся, — проник в шкаф голос подполковника Штанько, — кто-то шепчется тут, а? Или мне мерещится?
— Мерещится, мерещится. Замотался, бедный, на службе. Обними свою Марусю.
Пружины матраса жалобно заныли.
Старший политрук Кац, надышавшись нафталина, замотал головой, готовый чихнуть. Моня зажал ему рот ладонью.
— Дай противогаз, — пускал пузыри политрук. — Уступи на минутку, я погибаю.
Моня не отвечал и сильнее сдавливал Кацу рот.
— Дай противогаз, — заскулил политрук. — Я требую… Как офицер у солдата.
Моня был нем как стена.
— Я прошу… как советский человек советского человека…
Моня не шелохнулся.
Крупные слезы струились из глаз Каца.
— Прошу тебя, Цацкес, как еврей еврея… — Старший политрук перешел с русского на идиш.
Тут Монино сердце не выдержало. Он стянул со своей вспотевшей головы очкастую маску. Кац напялил маску на себя, задышал часто и глубоко, вспучивая резину на щеках.
Политрук отдышался, пришел в себя.
— Рядовой Цацкес, — строго бухнул он из-под резины. — Ты таки попадешь на гауптвахту.
Моня сдавил рукой гофрированную трубку противогаза, и доступ воздуха в маску прекратился. Лицо политрука за круглыми стеклами побледнело, вместо воздуха он всасывал в рот резину. Политрук сорвал с головы маску, обнажив рыжий одуванчик. И Бог знает, как бы дальше разыгрались события в шкафу, если бы снаружи не послышался низкий, пронзительный вой.
Поначалу и Кац и Цацкес приписали этот вой Марье Антоновне, ее неистощимому темпераменту, но вой все усиливался, нарастал, вызывая холодок на спине, и они безошибочно определили его происхождение. Это выла сирена. По радио передавали сигнал воздушной тревоги.
— Воздушная тревога! — ворвался в шкаф голос диктора. — Вражеская авиация прорвалась к городу! Граждане! Спускайтесь в укрытия и бомбоубежища! Повторяю…
Подполковнику Штанько и его супруге Марье Антоновне не нужно было повторять. Они выскочили из кровати и, поспешно натягивая на себя одежду, ринулись на лестницу, по которой с воплями и плачем мчались вниз полуодетые соседи.
— Партийный билет при мне? — похлопал себя по нагрудным карманам подполковник Штанько. — Маруся, за мной!
Они покатились по ступеням, и топот десятков ног утонул в сухих ударах зенитных орудий. Осколки гулко застучали по железной крыше. Где-то поблизости ухнула бомба, тряхнув стены.
Цацкес и Кац вывалились из шкафа.
Взрыв повторился. Из оконной рамы со звоном посыпались осколки стекла. Холодный воздух полоснул их по ногам.
— Где убежище? Я вас спрашиваю, Цацкес? — Старший политрук путался в штанинах галифе. — Ведите меня в убежище!
— Пусть вас черти ведут, — лениво отмахнулся Моня Цацкес, деловито напяливая на себя обмундирование.
Косо подпоясав шинель ремнем, он сгреб винтовку, двинулся к выходу.
— Постойте, не оставляйте командира, — бросился за ним всклокоченный политрук, прижав к груди сапоги с портянками.
Рванула еще одна бомба. Им в спину ударила воздушная волна и под звон стекла вымела обоих из квартиры.
Они не вошли, а ввалились в душный, набитый людьми подвал. И стали осторожно протискиваться подальше от входа.
— Политрук! — послышался удивленный голос подполковника Штанько. — Вас бомбежка застала возле моего дома?
— Так точно, — пролепетал Кац.
— А это кто? — уставился командир на Моню. — Вот ты где, голубчик, ошиваешься? Тебя за знаменем послали… оказали честь… А ты? Куда отлучился? Небось у бабы застрял? В нашем доме? Га? Ботинки не зашнурованы, воротник расстегнут. Что за вид? Под трибунал пойдешь! Политрук, взять его под арест.
От нового взрыва посыпалась штукатурка с потолка и лампы в подвале робко замигали.
— Батюшки-светы, — пролепетала Марья Антоновна, прижимаясь к мужу. Ее слова не выражали сочувствия рядовому Цацкесу. Они выражали только страх. — Все пропало, — тихо причитала Марья Антоновна. — Сгорит дом, имущество… Всю жизнь копили…
— Молчать, — оборвал ее подполковник Штанько. — Наживем, Маруся. Были б кости, мясо нарастет.
И вдруг его осенило.
— Знамя! Где полковое знамя? Оставила наверху, курва? Все — загубила меня! Подвела под трибунал!..
Моня Цацкес в этот момент тоже вспомнил, что не только знамя осталось наверху, в квартире, но и его противогаз валялся на полу в спальне, а за потерю казенного имущества…
— Товарищ подполковник, — сказал Моня проникновенно, — разрешите мне… Принесу знамя!
— Ты? Молодец! Ступай! Спасешь знамя! Родина…
Моня не слушал, что дальше нес подполковник Штанько, впавший в слишком возбужденное состояние, а протолкался к выходу и поскакал по ступеням на четвертый этаж.
Двери квартиры Штанько были распахнуты настежь, и холодный ветер из разбитых окон шевелил простыни на смятой кровати. Моня надел на себя противогазную сумку, сунул под мышку пакет со знаменем и уже в прихожей споткнулся о ремень с кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. Это, вне всякого сомнения, было личное оружие подполковника Штанько. Моня прихватил с собой и ремень с пистолетом.
Подполковник Штанько чуть не прослезился, бережно принимая у Мони пакет со знаменем. И сидевшие в подвале жильцы дома, штатские люди, тоже растрогались при виде этой сцены.
— От лица службы — благодарю!
— Служу Советскому Союзу! — неуверенно произнес Моня Цацкес, и несколько женщин вокруг них заплакали.
Марья Антоновна при всех обняла Моню и поцеловала в губы.
Моня протянул подполковнику его пистолет с ремнем и вытянул руки по швам.
— Рядовой Цацкес готов идти под арест.
— Отставить, рядовой! — Командир озарился отеческой улыбкой. — Ты искупил свою вину перед Родиной. Ты спас знамя полка. И на торжественном параде, в воскресенье, я тебя назначаю знаменосцем. Понял? Все. Дай мне пожать твою мужественную руку.
Их руки соединились в крепком мужском пожатии, исторгнув слезы у женщин.
Новый взрыв обрушил с потолка облако штукатурки, припудрив командира полка и рядового, не разжимавших рук.
— Батюшки-светы! Святые угодники! Мать пресвятая богородица, — скороговоркой бормотала Марья Антоновна, жена командира Красной Армии и коммуниста. Эти слова приходили ей на ум каждый раз, когда она слишком возбуждалась.
Полковой марш
Старшина Качура был большой любитель хорового пения. А из всех видов этого искусства отдавал предпочтение строевой песне.
— Без песни — нет строя, — любил философствовать старшина и многозначительно поднимал при этом палец. — Значит, строевая подготовка хромает на обе ноги… и политическая тоже.
Недостатка в людях с хорошим музыкальным слухом рота не испытывала. В наличии имелись два скрипача и один виолончелист. Правда, без инструментов и без понятия, что такое строевая песня. Сам старшина играл на гармошке тульского производства и повсюду таскал эту гармонь с собой, отводя душу в своей каморке при казарме, когда рота засыпала и со старшинских плеч спадало бремя дневных забот.
Любимой строевой песней старшины была та, под которую прошла вся его многолетняя служба в рядах Красной Армии. Песня эта называлась «Школа красных командиров» и имела четкий маршевый ритм. И слова, берущие за душу.
Шагая по утоптанному снегу рядом с ротной колонной, старшина отрывистой командой «Ать-два, ать-два!» подравнивал строй и сам, за отсутствием запевалы, выводил сочным украинским баритоном:
Школа кра-а-асных команди-и-и-ров
Комсостав стране лихой кует.
Последние три слова он выстреливал каждое отдельно, чтоб рота под них чеканила шаг:
Стране!
Лихой!
Кует!
Дальше, по замыслу, рота должна была дружно, с молодецким гиканьем подхватить:
Смертный бой принять готовы.
За трудящийся народ.
Но тут начинался разнобой. Евреи никак не могли преодолеть новые для них русские слова и несли такую околесицу, что у старшины кровь приливала к голове.
— Отставить! — рявкнул Качура. — Черти не нашего бога! Вам же русским языком объясняют, чего тут не понять?
Но именно потому, что им объясняли русским языком, евреи испытывали большие затруднения.
Одно радовало сердце старшины: в роте объявился кандидат в запевалы, каких во всей дивизии не сыскать. Бывший кантор Шяуляйской синагоги рэб Фишман, получивший вокальное образование, правда незаконченное, в Италии.
Старшина лично стал заниматься с Фишманом, готовя его в запевалы. И все шло хорошо. О мелодии и говорить нечего — Фишман схватывал ее на лету. И слова выучил быстро. Правда, старшине пришлось попотеть, шлифуя произношение, от чего кантор Фишман, человек восприимчивый, очень скоро заговорил с украинским акцентом.
Беда была в ином. Что бы Фишман ни пел, он по профессиональной привычке вытягивал на синагогальный манер со сложными фиоритурами и знойным восточным колоритом. В его исполнении такие простые, казалось бы, слова, как:
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ, —
превращались в молитву. И под эти самые слова, пропетые по-русски с украинским акцентом бывшим кантором, а ныне ротным запевалой, хотелось раскачиваться, как в синагоге, и вторить ему на священном языке древних иудеев — лошенкойдеш.
Это понимал даже старшина Степан Качура, убежденный атеист и не менее убежденный юдофоб. Занятия с евреями по освоению советской строевой песни не прибавили старшине любви к этой нации.
Но старшина Качура был упрям. Следуя мудрому изречению «повторение — мать учения», он гонял роту до седьмого пота, надеясь не мытьем, так катаньем приучить евреев петь по-русски в строю.
После изнурительных полевых учений, когда не только евреи, но и полулитовец-полумонгол из Сибири Иван Будрайтис, еле волокли свои пудовые ноги, мечтая лишь о том, как доползти до столовой, старшина начинал хоровые занятия в строю.
— Ать-два! Ать-два! — соловьем заливался Качура, потому что в поле, когда солдаты ползали на карачках, он не переутомлялся, только наблюдая за ними. — Шире шаг! Грудь развернуть! По-нашему, по-русски!
Это было легко сказать — развернуть грудь. Личный состав роты отличался профессиональной сутулостью портных, сапожников и парикмахеров, которым в прошлом приходилось сгибаться и горбиться за работой. А после полевых учений на пересеченной местности, когда каждый мускул ныл от усталости, требование молодецки развернуть грудь смахивало на издевательство над сутулыми людьми.
— Третий слева… — с оттяжкой командовал старшина, а третьим слева плелся Фишман. — Запе-е-евай!
Фишман плачущим тенорком заводил:
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
— Рота… Хором… Дружно! — взвивался голос старшины.
И евреи, бубня под нос, нечленораздельно подхватывали, как на похоронах:
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ.
— От-ста-вить, — чуть не плакал старшина.
Страдания старшины можно было понять. Полк готовился к важному событию — торжественному вручению знамени. После вручения, под развернутым знаменем, которое понесет рядовой Моня Цацкес, полк пройдет церемониальным маршем перед трибунами. А на трибунах будет стоять все начальство — и военное и партийное. Без хорошей строевой песни, как ни шагай — эффекта никакого. Старшина, известный а полку как трезвенник, даже запил от расстройства. В ожиночку нализался в своей каморке и с кирпично-багровым лицом появился в дверях казармы, покачивая крыльями галифе:
— Хвишмана до мене!
Выпив, Качура перешел на украинский. Фишман, на ходу доматывая обмотку, побежал на зов. Старшина пропустил его вперед и плотно притворил за собой дверь. Вся казарма напряженно прислушивалась. В коморке рыдала тульская гармонь, и баритон Качуры выводил слова незнакомой, но хватавшей евреев за душу, песни:
Повив витрэ на Вкраину,
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну,
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…
Потом песня оборвалась. Звучали переборы гармошки, мягкий, расслабленный голос старшины что-то внушал своему собеседнику.
Песня повторилась сначала.
Повив витрэ на Вкраину… —
затянули в два голоса рядовой Фишман и старшина Качура. Высоко взвился синагогальный тенор, придавая украинской тоске еврейскую печаль.
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну… —
жаловались в два голоса еврей и украинец, оба оторванные от своего дома, от родных, и заброшенные в глубь России на скованную льдом реку Волгу.
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…
Каждый покинул далеко-далеко глаза любимой, и глаза эти, несомненно, были карими: как водится у евреек и украинок.
Дуэт Фишман-Качура заливался навзрыд, позабыв о времени, и казарма не спала и назавтра еле поднялась по команде «Подъем».
— Старшина — человек! — перешептывались евреи, выравнивая строй и отчаянно зевая.
— Он — человек, хотя и украинец, — поправил кто-то, и никто в срою не возразил. Шептались на идиш, а кругом — все свои, можно и пошутить.
Всем в этот день хотелось выручить старшину, и решение нашел Моня Цацкес.
— Есть строевая песня, которая каждому под силу, — сказал он. — Это песня на идиш.
И вполголоса пропел:
Марш, марш, марш!
Их гейн ин бод,
Крац мир ойс ди плэйцэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
А данк дир фар дер эйцэ.
Это сразу понравилось роте. Фишман помчался к старшине, пошептался с ним, и старшина отменил строевые занятия в поле. Рота, позавтракав, гурьбой вернулась в теплую казарму, расселась на скамьях и под управлением Фишмана стала разучивать песню. Старшина Качура сидел на табурете и начищенным до блеска сапогом отбивал такт, с радостью нащупывая нормальный строевой ритм. Подбритый затылок старшины розовел от удовольствия.
Рота пела дружно, смакуя каждое слово. Текст заучили в пять минут.
— Ну как? — спросил бывший кантор Фишман, отпустив певцов на перекур.
— Сойдет, — стараясь не перехвалить, удовлетворенно кивнул старшина. — Тут что важно? Дивизия у нас литовская, и песня литовская. Политическая линия выдержана. Вот только, хоть я слов не понимаю, но чую, мало заострено на современном моменте. Например, ни разу не услышал имени нашего вождя товарища Сталина. А? Может добавим чего?
Фишман переглянулся с Цацкесом, они пошептались, затем попросили у старшины полчаса времени и вскоре принесли дополнительный текст.
Там упоминался и Сталин. Старшина остался доволен. Во дворе казармы началась отработка строевого шага под новую песню.
Моня Цацкес от этих занятий был освобожден. Он сидел в штабе полка, и командир лично инструктировал знаменосца:
— Слухай сюда! Я тебе оказал доверие, ты — парень со смекалкой и крепкий, протащишь знамя на параде, как положено. Для этого большого ума не нужно. Но вот поедем на фронт, и тут моя голова в твоих руках.
— Я вас хоть раз побеспокоил или порезал? — не понял Цацкес.
— Слухай, Цацкес. Ты хоть и еврей, а дурак. Я не за бритье! Сам знаешь — порезал бы меня — загремел бы на фронт с первой же маршевой ротой. Я за другое. Читал Устав Красной Армии? Что в уставе про знамя сказано — не помнишь? А политрук учил вас. Так вот, слухай сюда! Знамя… священное… дело чести… славы… Это все чепуха. Главное вот тут: за потерю знамени подразделение расформируется, а командир — отдается под военный трибунал. Понял? Вот где собака зарыта. Командир идет под военный трибунал. А что такое военный трибунал? Расстрел без права обжалования… Вот так, рядовой Цацкес.
Командир полка доверительно заглянул Моне в глаза:
— Ты хочешь моей смерти?
— Что вы, товарищ командир, да я…
— Отставить! Верю. Значит, будешь беречь знамя как зеницу ока, а соответственно и голову командира…
— О чем речь, товарищ командир! Да разве я…
— Верю! А теперь отвечай, знаменосец, на такой вопрос. Полк идет, скажем, в бой, а ты куда?
— Вперед, товарищ командир!
— Не вперед, а назад. Еврей, а дурак. Заруби на носу, как только начался бой и запахло жареным, твоя задача — намотать знамя на тело и, дай Бог ноги, подальше от боя. Главное — спасти знамя, а все остальное — не твоего ума дело, понял?
Моня долго смотрел на командира и не выдержал, расплылся в улыбке:
— Смеетесь надо мной, товарищ командир, а?
— Я тебе посмеюсь. А ну, скидай гимнастерку, поучись наматывать знамя на голое тело, я посмотрю, как ты управишься.
Моня пожал плечами, стащил через голову гимнастерку и остался в несвежей бязевой рубашке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Фамилия? — окончательно придя в себя, прошептал политрук Кац в круглые стекла маски, — Звание?
— Рядовой Цацкес, товарищ политрук, — глухо забухало под, резиной, вздувая маску по бокам.
— Цацкес? Вот ты где? Тебя, кажется, послали за знаменем?
— А вас, кажется, послали в патруль?
— Маруся, — проник в шкаф голос подполковника Штанько, — кто-то шепчется тут, а? Или мне мерещится?
— Мерещится, мерещится. Замотался, бедный, на службе. Обними свою Марусю.
Пружины матраса жалобно заныли.
Старший политрук Кац, надышавшись нафталина, замотал головой, готовый чихнуть. Моня зажал ему рот ладонью.
— Дай противогаз, — пускал пузыри политрук. — Уступи на минутку, я погибаю.
Моня не отвечал и сильнее сдавливал Кацу рот.
— Дай противогаз, — заскулил политрук. — Я требую… Как офицер у солдата.
Моня был нем как стена.
— Я прошу… как советский человек советского человека…
Моня не шелохнулся.
Крупные слезы струились из глаз Каца.
— Прошу тебя, Цацкес, как еврей еврея… — Старший политрук перешел с русского на идиш.
Тут Монино сердце не выдержало. Он стянул со своей вспотевшей головы очкастую маску. Кац напялил маску на себя, задышал часто и глубоко, вспучивая резину на щеках.
Политрук отдышался, пришел в себя.
— Рядовой Цацкес, — строго бухнул он из-под резины. — Ты таки попадешь на гауптвахту.
Моня сдавил рукой гофрированную трубку противогаза, и доступ воздуха в маску прекратился. Лицо политрука за круглыми стеклами побледнело, вместо воздуха он всасывал в рот резину. Политрук сорвал с головы маску, обнажив рыжий одуванчик. И Бог знает, как бы дальше разыгрались события в шкафу, если бы снаружи не послышался низкий, пронзительный вой.
Поначалу и Кац и Цацкес приписали этот вой Марье Антоновне, ее неистощимому темпераменту, но вой все усиливался, нарастал, вызывая холодок на спине, и они безошибочно определили его происхождение. Это выла сирена. По радио передавали сигнал воздушной тревоги.
— Воздушная тревога! — ворвался в шкаф голос диктора. — Вражеская авиация прорвалась к городу! Граждане! Спускайтесь в укрытия и бомбоубежища! Повторяю…
Подполковнику Штанько и его супруге Марье Антоновне не нужно было повторять. Они выскочили из кровати и, поспешно натягивая на себя одежду, ринулись на лестницу, по которой с воплями и плачем мчались вниз полуодетые соседи.
— Партийный билет при мне? — похлопал себя по нагрудным карманам подполковник Штанько. — Маруся, за мной!
Они покатились по ступеням, и топот десятков ног утонул в сухих ударах зенитных орудий. Осколки гулко застучали по железной крыше. Где-то поблизости ухнула бомба, тряхнув стены.
Цацкес и Кац вывалились из шкафа.
Взрыв повторился. Из оконной рамы со звоном посыпались осколки стекла. Холодный воздух полоснул их по ногам.
— Где убежище? Я вас спрашиваю, Цацкес? — Старший политрук путался в штанинах галифе. — Ведите меня в убежище!
— Пусть вас черти ведут, — лениво отмахнулся Моня Цацкес, деловито напяливая на себя обмундирование.
Косо подпоясав шинель ремнем, он сгреб винтовку, двинулся к выходу.
— Постойте, не оставляйте командира, — бросился за ним всклокоченный политрук, прижав к груди сапоги с портянками.
Рванула еще одна бомба. Им в спину ударила воздушная волна и под звон стекла вымела обоих из квартиры.
Они не вошли, а ввалились в душный, набитый людьми подвал. И стали осторожно протискиваться подальше от входа.
— Политрук! — послышался удивленный голос подполковника Штанько. — Вас бомбежка застала возле моего дома?
— Так точно, — пролепетал Кац.
— А это кто? — уставился командир на Моню. — Вот ты где, голубчик, ошиваешься? Тебя за знаменем послали… оказали честь… А ты? Куда отлучился? Небось у бабы застрял? В нашем доме? Га? Ботинки не зашнурованы, воротник расстегнут. Что за вид? Под трибунал пойдешь! Политрук, взять его под арест.
От нового взрыва посыпалась штукатурка с потолка и лампы в подвале робко замигали.
— Батюшки-светы, — пролепетала Марья Антоновна, прижимаясь к мужу. Ее слова не выражали сочувствия рядовому Цацкесу. Они выражали только страх. — Все пропало, — тихо причитала Марья Антоновна. — Сгорит дом, имущество… Всю жизнь копили…
— Молчать, — оборвал ее подполковник Штанько. — Наживем, Маруся. Были б кости, мясо нарастет.
И вдруг его осенило.
— Знамя! Где полковое знамя? Оставила наверху, курва? Все — загубила меня! Подвела под трибунал!..
Моня Цацкес в этот момент тоже вспомнил, что не только знамя осталось наверху, в квартире, но и его противогаз валялся на полу в спальне, а за потерю казенного имущества…
— Товарищ подполковник, — сказал Моня проникновенно, — разрешите мне… Принесу знамя!
— Ты? Молодец! Ступай! Спасешь знамя! Родина…
Моня не слушал, что дальше нес подполковник Штанько, впавший в слишком возбужденное состояние, а протолкался к выходу и поскакал по ступеням на четвертый этаж.
Двери квартиры Штанько были распахнуты настежь, и холодный ветер из разбитых окон шевелил простыни на смятой кровати. Моня надел на себя противогазную сумку, сунул под мышку пакет со знаменем и уже в прихожей споткнулся о ремень с кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. Это, вне всякого сомнения, было личное оружие подполковника Штанько. Моня прихватил с собой и ремень с пистолетом.
Подполковник Штанько чуть не прослезился, бережно принимая у Мони пакет со знаменем. И сидевшие в подвале жильцы дома, штатские люди, тоже растрогались при виде этой сцены.
— От лица службы — благодарю!
— Служу Советскому Союзу! — неуверенно произнес Моня Цацкес, и несколько женщин вокруг них заплакали.
Марья Антоновна при всех обняла Моню и поцеловала в губы.
Моня протянул подполковнику его пистолет с ремнем и вытянул руки по швам.
— Рядовой Цацкес готов идти под арест.
— Отставить, рядовой! — Командир озарился отеческой улыбкой. — Ты искупил свою вину перед Родиной. Ты спас знамя полка. И на торжественном параде, в воскресенье, я тебя назначаю знаменосцем. Понял? Все. Дай мне пожать твою мужественную руку.
Их руки соединились в крепком мужском пожатии, исторгнув слезы у женщин.
Новый взрыв обрушил с потолка облако штукатурки, припудрив командира полка и рядового, не разжимавших рук.
— Батюшки-светы! Святые угодники! Мать пресвятая богородица, — скороговоркой бормотала Марья Антоновна, жена командира Красной Армии и коммуниста. Эти слова приходили ей на ум каждый раз, когда она слишком возбуждалась.
Полковой марш
Старшина Качура был большой любитель хорового пения. А из всех видов этого искусства отдавал предпочтение строевой песне.
— Без песни — нет строя, — любил философствовать старшина и многозначительно поднимал при этом палец. — Значит, строевая подготовка хромает на обе ноги… и политическая тоже.
Недостатка в людях с хорошим музыкальным слухом рота не испытывала. В наличии имелись два скрипача и один виолончелист. Правда, без инструментов и без понятия, что такое строевая песня. Сам старшина играл на гармошке тульского производства и повсюду таскал эту гармонь с собой, отводя душу в своей каморке при казарме, когда рота засыпала и со старшинских плеч спадало бремя дневных забот.
Любимой строевой песней старшины была та, под которую прошла вся его многолетняя служба в рядах Красной Армии. Песня эта называлась «Школа красных командиров» и имела четкий маршевый ритм. И слова, берущие за душу.
Шагая по утоптанному снегу рядом с ротной колонной, старшина отрывистой командой «Ать-два, ать-два!» подравнивал строй и сам, за отсутствием запевалы, выводил сочным украинским баритоном:
Школа кра-а-асных команди-и-и-ров
Комсостав стране лихой кует.
Последние три слова он выстреливал каждое отдельно, чтоб рота под них чеканила шаг:
Стране!
Лихой!
Кует!
Дальше, по замыслу, рота должна была дружно, с молодецким гиканьем подхватить:
Смертный бой принять готовы.
За трудящийся народ.
Но тут начинался разнобой. Евреи никак не могли преодолеть новые для них русские слова и несли такую околесицу, что у старшины кровь приливала к голове.
— Отставить! — рявкнул Качура. — Черти не нашего бога! Вам же русским языком объясняют, чего тут не понять?
Но именно потому, что им объясняли русским языком, евреи испытывали большие затруднения.
Одно радовало сердце старшины: в роте объявился кандидат в запевалы, каких во всей дивизии не сыскать. Бывший кантор Шяуляйской синагоги рэб Фишман, получивший вокальное образование, правда незаконченное, в Италии.
Старшина лично стал заниматься с Фишманом, готовя его в запевалы. И все шло хорошо. О мелодии и говорить нечего — Фишман схватывал ее на лету. И слова выучил быстро. Правда, старшине пришлось попотеть, шлифуя произношение, от чего кантор Фишман, человек восприимчивый, очень скоро заговорил с украинским акцентом.
Беда была в ином. Что бы Фишман ни пел, он по профессиональной привычке вытягивал на синагогальный манер со сложными фиоритурами и знойным восточным колоритом. В его исполнении такие простые, казалось бы, слова, как:
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ, —
превращались в молитву. И под эти самые слова, пропетые по-русски с украинским акцентом бывшим кантором, а ныне ротным запевалой, хотелось раскачиваться, как в синагоге, и вторить ему на священном языке древних иудеев — лошенкойдеш.
Это понимал даже старшина Степан Качура, убежденный атеист и не менее убежденный юдофоб. Занятия с евреями по освоению советской строевой песни не прибавили старшине любви к этой нации.
Но старшина Качура был упрям. Следуя мудрому изречению «повторение — мать учения», он гонял роту до седьмого пота, надеясь не мытьем, так катаньем приучить евреев петь по-русски в строю.
После изнурительных полевых учений, когда не только евреи, но и полулитовец-полумонгол из Сибири Иван Будрайтис, еле волокли свои пудовые ноги, мечтая лишь о том, как доползти до столовой, старшина начинал хоровые занятия в строю.
— Ать-два! Ать-два! — соловьем заливался Качура, потому что в поле, когда солдаты ползали на карачках, он не переутомлялся, только наблюдая за ними. — Шире шаг! Грудь развернуть! По-нашему, по-русски!
Это было легко сказать — развернуть грудь. Личный состав роты отличался профессиональной сутулостью портных, сапожников и парикмахеров, которым в прошлом приходилось сгибаться и горбиться за работой. А после полевых учений на пересеченной местности, когда каждый мускул ныл от усталости, требование молодецки развернуть грудь смахивало на издевательство над сутулыми людьми.
— Третий слева… — с оттяжкой командовал старшина, а третьим слева плелся Фишман. — Запе-е-евай!
Фишман плачущим тенорком заводил:
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
— Рота… Хором… Дружно! — взвивался голос старшины.
И евреи, бубня под нос, нечленораздельно подхватывали, как на похоронах:
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ.
— От-ста-вить, — чуть не плакал старшина.
Страдания старшины можно было понять. Полк готовился к важному событию — торжественному вручению знамени. После вручения, под развернутым знаменем, которое понесет рядовой Моня Цацкес, полк пройдет церемониальным маршем перед трибунами. А на трибунах будет стоять все начальство — и военное и партийное. Без хорошей строевой песни, как ни шагай — эффекта никакого. Старшина, известный а полку как трезвенник, даже запил от расстройства. В ожиночку нализался в своей каморке и с кирпично-багровым лицом появился в дверях казармы, покачивая крыльями галифе:
— Хвишмана до мене!
Выпив, Качура перешел на украинский. Фишман, на ходу доматывая обмотку, побежал на зов. Старшина пропустил его вперед и плотно притворил за собой дверь. Вся казарма напряженно прислушивалась. В коморке рыдала тульская гармонь, и баритон Качуры выводил слова незнакомой, но хватавшей евреев за душу, песни:
Повив витрэ на Вкраину,
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну,
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…
Потом песня оборвалась. Звучали переборы гармошки, мягкий, расслабленный голос старшины что-то внушал своему собеседнику.
Песня повторилась сначала.
Повив витрэ на Вкраину… —
затянули в два голоса рядовой Фишман и старшина Качура. Высоко взвился синагогальный тенор, придавая украинской тоске еврейскую печаль.
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну… —
жаловались в два голоса еврей и украинец, оба оторванные от своего дома, от родных, и заброшенные в глубь России на скованную льдом реку Волгу.
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…
Каждый покинул далеко-далеко глаза любимой, и глаза эти, несомненно, были карими: как водится у евреек и украинок.
Дуэт Фишман-Качура заливался навзрыд, позабыв о времени, и казарма не спала и назавтра еле поднялась по команде «Подъем».
— Старшина — человек! — перешептывались евреи, выравнивая строй и отчаянно зевая.
— Он — человек, хотя и украинец, — поправил кто-то, и никто в срою не возразил. Шептались на идиш, а кругом — все свои, можно и пошутить.
Всем в этот день хотелось выручить старшину, и решение нашел Моня Цацкес.
— Есть строевая песня, которая каждому под силу, — сказал он. — Это песня на идиш.
И вполголоса пропел:
Марш, марш, марш!
Их гейн ин бод,
Крац мир ойс ди плэйцэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
А данк дир фар дер эйцэ.
Это сразу понравилось роте. Фишман помчался к старшине, пошептался с ним, и старшина отменил строевые занятия в поле. Рота, позавтракав, гурьбой вернулась в теплую казарму, расселась на скамьях и под управлением Фишмана стала разучивать песню. Старшина Качура сидел на табурете и начищенным до блеска сапогом отбивал такт, с радостью нащупывая нормальный строевой ритм. Подбритый затылок старшины розовел от удовольствия.
Рота пела дружно, смакуя каждое слово. Текст заучили в пять минут.
— Ну как? — спросил бывший кантор Фишман, отпустив певцов на перекур.
— Сойдет, — стараясь не перехвалить, удовлетворенно кивнул старшина. — Тут что важно? Дивизия у нас литовская, и песня литовская. Политическая линия выдержана. Вот только, хоть я слов не понимаю, но чую, мало заострено на современном моменте. Например, ни разу не услышал имени нашего вождя товарища Сталина. А? Может добавим чего?
Фишман переглянулся с Цацкесом, они пошептались, затем попросили у старшины полчаса времени и вскоре принесли дополнительный текст.
Там упоминался и Сталин. Старшина остался доволен. Во дворе казармы началась отработка строевого шага под новую песню.
Моня Цацкес от этих занятий был освобожден. Он сидел в штабе полка, и командир лично инструктировал знаменосца:
— Слухай сюда! Я тебе оказал доверие, ты — парень со смекалкой и крепкий, протащишь знамя на параде, как положено. Для этого большого ума не нужно. Но вот поедем на фронт, и тут моя голова в твоих руках.
— Я вас хоть раз побеспокоил или порезал? — не понял Цацкес.
— Слухай, Цацкес. Ты хоть и еврей, а дурак. Я не за бритье! Сам знаешь — порезал бы меня — загремел бы на фронт с первой же маршевой ротой. Я за другое. Читал Устав Красной Армии? Что в уставе про знамя сказано — не помнишь? А политрук учил вас. Так вот, слухай сюда! Знамя… священное… дело чести… славы… Это все чепуха. Главное вот тут: за потерю знамени подразделение расформируется, а командир — отдается под военный трибунал. Понял? Вот где собака зарыта. Командир идет под военный трибунал. А что такое военный трибунал? Расстрел без права обжалования… Вот так, рядовой Цацкес.
Командир полка доверительно заглянул Моне в глаза:
— Ты хочешь моей смерти?
— Что вы, товарищ командир, да я…
— Отставить! Верю. Значит, будешь беречь знамя как зеницу ока, а соответственно и голову командира…
— О чем речь, товарищ командир! Да разве я…
— Верю! А теперь отвечай, знаменосец, на такой вопрос. Полк идет, скажем, в бой, а ты куда?
— Вперед, товарищ командир!
— Не вперед, а назад. Еврей, а дурак. Заруби на носу, как только начался бой и запахло жареным, твоя задача — намотать знамя на тело и, дай Бог ноги, подальше от боя. Главное — спасти знамя, а все остальное — не твоего ума дело, понял?
Моня долго смотрел на командира и не выдержал, расплылся в улыбке:
— Смеетесь надо мной, товарищ командир, а?
— Я тебе посмеюсь. А ну, скидай гимнастерку, поучись наматывать знамя на голое тело, я посмотрю, как ты управишься.
Моня пожал плечами, стащил через голову гимнастерку и остался в несвежей бязевой рубашке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16