— Если уж товарищи затеяли разговор о барстве по отношению к ним, то скажу вам, что при подобной работе мы здесь, в больнице, среди вас пока настоящих рабочих не встречали. Это пока не работа. А то, что сейчас происходит в ремонте, и вовсе ни в какие ворота не лезет…
Председатель:
— Обсуждение вышло за рамки разбираемых вопросов. Обратимся в администрацию, к партийным организациям наших учреждений, наконец, к настоящему суду…
Опять общий гомон. Все поднялись с мест. Кто пошел из зала, кто остался и продолжал спорить. Зал разбился на группы. Кто-то крикнул: «Кина не будет!» Кто-то что-то кричал, но разобрать было невозможно. Все расходились, но оставшиеся группки продолжали ожесточенно и шумно спорить.
Вошла уборщица и крикнула оставшимся:
— Раз тут ничего нет, уходите. Мне убирать надо, проветривать.
И последние спорящие покинули зал, ни на минуту не прекращая переругивания.
Суд не состоялся.
Ну вот — получили громкое прилюдное извинение.
Кое-кто получил и удовлетворение, высказавшись на желаемую тему, указав место своим оппонентам. И доктор-терапевт, и обвинитель из треста были довольны своими оборванными выступлениями. Так, во всяком случае, потом говорили. Они, в отличие от других, высказались.
Укрепил ли свое шатающееся достоинство Петр Ильич?
Восстановил ли свою честь Евгений Максимович?
Маловероятно. Надо что-то другое, наверное.
А что, если б действительно устроили дуэль?! Обратились бы за разрешением в высокие общественные, административные, юридические инстанции и попросили бы, ввиду чрезвычайной важности события, сделать исключение из закона многовековой давности. В конце концов, провели бы референдум — нельзя же махнуть рукой на утерянное достоинство, тем более если есть еще надежда укрепить человека на колеблющейся под ним почве. Это ли не чрезвычайное обстоятельство?!
Или действительно лучше всего был бы нормальный человеческий суд?
А пока все зыбко в нарастающих конфликтах…
***
Устроили они мне потеху. Товарищеский суд. Надо же. Я говорил им. Нет — они свое. Получили. Вот то-то. А меня опять обгадили с ног до головы. Я ребятам говорил, просил, как людей просил: не пейте в больнице. Неужели не понятна ситуация? Их удержишь!
Пришел к начальнику своему, даже не стал говорить про это. Говорю: не могу работать там, где мою мать оперировали. А они теперь обо мне и не думают. Теперь первее всего им надо доказать больнице, что они главнее. Престиж треста! Больнице, понимаешь ли, надо морду набить. А я при чем? Без меня нельзя? И ходишь туда каждый день — как в яму с дерьмом опускаешься. А этот, как увидит меня, так обязательно весь скрючится, и если про работу нашу речь идет, то сначала скажет, что, конечно, виноват и не мне ему указывать, но… И пошел… каждый раз слушать его, видеть его… Ну прямо весь в дерьме. Да и ничего он мужик…
Все равно — пусть суд решит. Не имеет права не принять дело. И пойду — в конце концов, не человек, что ли? — и пойду в прокуратуру. Они должны следить за законом.
Пусть прокурор решает, пусть попробует отказать…
***
— Евгений Максимович, взяли на перевязку больную с перитонитом.
— Из восьмой? Слева первая?
— Ее.
— Она уже в перевязочной?
— Берем уже.
— Ну, бери. Я сейчас тоже прибегу, Тоня, и найди Олега Мироновича. Пусть тоже подойдет в перевязочную.
— А где его искать? В ординаторской нет.
— Ну, не найдешь, так не надо. Посмотри.
— Мы и сами справимся, Евгений Максимович.
— Справимся, конечно. Но больная-то из его палаты.
Евгений Максимович остался в кабинете, будто был занят чем-то. По правде говоря, делать ему было нечего. Он стоял у окна и смотрел на какую-то странную машину, привезенную, по-видимому, ремонтниками, разглядывал ее и вновь возвращался мыслями к своему поведению с прорабом. Казалось бы, пора забыть, но, как говорится, их «функциональные обязанности» по службе вынуждали постоянно сталкиваться. Ему и неудобно было просить перевести Петра Ильича, а сюда назначить другого, хотя для пользы это представлялось очевидным. Каким бы хорошим работником Петр Ильич ни был, ему здесь находиться уже было лишь во вред делу. И будто кто-то нарочно его здесь придерживал. Престижные соображения лишь сохраняли и даже усиливали эту ситуацию. Больница не может перевести его, хирурга, в другое отделение, скажем, в терапию или еще дальше от корпуса — в морг. По разумению Евгения Максимовича, ремонтники опять работали вопреки здравому смыслу: утром побелили потолок и тотчас начали убирать, сметать и смывать грязь с пола в коридоре для настилки линолеума. В воздухе клубилась пыль и неминуемо должна была оседать на еще влажной, только что побеленной поверхности. Да и, по существу, как он может делать подобные замечания? Петр Ильич все же профессионал, а у Евгения Максимовича лишь общие бытовые представления. С точки зрения здравого бытового смысла, улицы во время дождя поливать не надо, но вот поливают и говорят, что так надо, обосновывают. Надо все же быть профессионалом, чтоб иметь суждение. Как-то спросить надо. Может, через кого-нибудь?..
Машина под окном шумела. Евгений Максимович гадал, для каких дел тарахтит под ними это устройство. Он прикинул: если бы такая штука грохотала ночью у дома, Виктор бы не слышал никакой возни и привык бы спать при шуме, как спокойно спят больные, несмотря на постоянную эту музыку.
— Евгений Максимович, больная в перевязочной, а Олега Мироновича нигде не нашла.
— Забыл совсем, Тонечка. Пошли. Нет, и не надо. Сами сделаем.
— Я и говорила: сами сделаем.
Повязка была уже снята. Кожа вокруг обмыта и протерта. Перевязочная сестра Марина стояла у своего столика, готовая подавать материал и инстументы. Евгений Максимович смазал края йодом, промыл рану раствором, промокнул салфеткой, укрепленной на длинном изогнутом зажиме. Все имело красивые названия. Зажим — корнцанг. Салфетка — тампон. Корнцанг с тампоном — тупфер. Как говорится, слова в простоте не скажут. Зато действует, производит впечатление. Разница же — хирург в начале операции скажет, например, «дай ножик» или звучащее как симфония, как божественное заклинание, как воинствующий клич бросающихся в нападение дикарей, звучащее великолепно на любой вкус и воспитание: «Скальпель!» Такое слово не может быть словом — оно как удар, как приказ, оно может быть только восклицанием, оно сразу настраивает на что-то стремительное, на другую, особую жизнь по ту сторону добра и зла, — все эти категории отступают перед необходимостью и умением. Все! Ничто больше никакой роли не играет. Но если по правде, как в жизни, — Евгений Максимович начинал операцию со слов: «Дай ножичек, пожалуйста». И делал это сознательно, чтоб снизить, принизить, очеловечить немного все демоническое, возникающее в сознании молодых коллег. Чтоб быстрее прошел детский период. А то нынче порой слишком часто встречаешься с затяжным инфантилизмом, замешенным на пустом суперменстве.
Евгений Максимович промокнул тупфером, промыл рану перекисью водорода, фурацилином и застыл в задумчивости, упершись взглядом в рану. Застыл…
То ли он думал, с чем положить повязку, то ли вспомнились ему опять свои игры да ссоры с Петром Ильичом, а может, прислушивался к шуму машины за окном и размышлял, зачем бы ей здесь тарахтеть. Или старался понять, о чем гремят голоса в коридоре, — мало ли забот, заставляющих нормального человека замереть в самый неподходящий момент.
А может, застыл в ожидании палатного врача, Олега Мироновича, — ведь должен он все-таки увидеть рану своей больной собственными глазами. Записывать перевязку в истории болезни все равно придется ему. Евгений Максимович очень не любил писать истории болезни. Он так и говорил: «Для того и пробивался наверх, в заведующие, чтобы законно можно было свалить на других всю опостылевшую писанину».
Марина, Тоня и больная молча и вопрошающе уставились на заведующего. Марина взглядом спрашивала, что подавать, какая будет повязка. Тоня всем своим видом изображала вопрос, когда же перевязка закончится и больную можно будет увозить в палату. И лишь больная молчаливо задавала вопрос глобальный: «Как дела? Жить буду?»
Евгений Максимович поднял голову и оглядел присутствующих. У Марины он увидал нетерпеливое ожидание конца работы с этой больной, потому что ей надо взять следующую. Антонина смотрела с загадочным нетерпением, будто желала что-то спросить, или подсказать, или подковырнуть тихим словом, подшутить. Во всяком случае, нечто озорное ему почудилось в ее глазах. Больная, показалось ему, вся в тревожном страхе перед возможными болями.
— Не волнуйтесь, не бойтесь. Больно уже не будет. Кончаем перевязку.
Евгений Максимович хотел еще что-то сказать, но мысль его переключилась на Олега Мироновича, появившегося в дверях.
— Где же вы ходите, доктор? — нежданно-негаданно позволил себе вдруг грубо рявкнуть начальник. — Мы тут ваших больных перевязываем, а вы…
Он полагал, что от его оплеухи рушится и его человеческое достоинство. Возможно. Вот на глазах человек с поверженной честью оказывается неуправляемым, грубым и опасным для любого рядом с ним.
— Я был в палате, Евгений Максимович.
— Да где бы вы ни были. Не должны сорок тысяч вестовых бегать и искать вас.
— Что случилось, Евгений Максимович? Можно подумать, что я опять держу вас за руки во время операции.
— Не вижу ничего смешного.
— Я и не смеюсь. Вы же ругали меня за это.
Тревога и испуг в глазах больной усилились: может, дела ее столь плохи, что заведующий отделением не знает, что делать, как перевязывать, должен решиться на какую-то меру вместе с палатным врачом, чтобы не брать ответственность на себя одного. Откуда ей знать, что ответственность в случае чего все равно в большей степени ляжет на заведующего и характер у него достаточно самостоятельный, чтобы, принимая решение, не ждать никого из своих помощников. Хотя Евгений Максимович любил советоваться во время работы со всеми — и врачами и сестрами, — в выборе решения это не играло большой роли. Больная не знала, что всякие всхлипы, вскрики, некорректный, если не просто хамский, разговор с подчиненными имеют отношение лишь к внутреннему его состоянию, связанному с его душевным миром, душевными неурядицами и неустройствами. Из-под глыб воспитанности и респектабельности вылезли грубость и хамство расковавшегося раба, безответственного и беззаботного, который, освоив начатки просвещения и сохранив душевную принужденность, не осветлив свою душу, начинает пользоваться свободой как надсмотрщик — прежде всего в форме грубого понукания другого. Так Евгений Максимович потом отреагировал на собственный срыв и всегда так расценивал резкость своих докторов в отделении, когда вновь обретал человеческий облик. Так ему легче было думать и вообще существовать. Сейчас, решая что-то про себя, он разбушевался, пожалуй, больше для вида. Так же, как и буря, внезапно наступил штиль.
И нечего гордиться отходчивостью. Тем виднее необязательность взрыва. Тоже не прибавляет достоинства всем свидетелям и участникам.
— Я думаю, в этот угол раны положить с гипертоническим, а туда мазь — здесь дно защитим мазью.
Олег Миронович наклонился над раной и с чуть иронической, обиженной и безразличной гримаской сказал:
— Наверное. Вам виднее. Вы начальник.
— При чем тут? Я советуюсь. Я, друг мой, демократ.
— Оно и видно. Я ж не был с самого начала. Откуда я знаю?
— Больно ты обидчивый. Обижаться каждый может.
— Обида, Евгений Максимович, в наших условиях единственное средство защиты своего человеческого достоинства. А я обижаюсь, чем и защищаю душу свою. Что я еще могу?
— Опять иронические намеки. Что ты имеешь в виду?
— Что когда обижает человек, не имеющий на это права, обида не помогает и не нужна — надо действовать.
— Да кто эти права распределяет!
— Это внутреннее чувство. Одни считают, что обижать может каждый, у кого зарплата больше, другой — у кого образование выше, третий признает право сильного, и так далее…
— Образование у нас одинаковое, зарплата у меня лишь на десять рублей больше, силой мы не мерились, но, скорее всего, я сильней. Значит, у меня право сильного?
Евгений Максимович добродушно засмеялся, как бы предлагая мир и разрешая продолжение дискуссии. Пока проходила эта совсем мирная теоретическая беседа, заведующий продолжал перевязывать: он положил в нижний угол раны салфетку с гипертоническим раствором, в верхний — с мазью. Марина стала наклеивать повязку. Больная с испугом и растерянностью смотрела на докторов: какая связь этих споров, ругани и разногласий с состоянием ее раны? Хорошо, что операции почти все под общим наркозом. А то больные и не того б наслышались. И хирурги привыкли во время операции болтать, не думая об ушах больного, — и вот результат.
Начальник мыл руки и продолжал вести спокойную беседу, а Олег Миронович вещал, поскольку гроза прошла и теперь можно немного поиздеваться над успокоившимся и благодушествующим руководством. Главное — не упустить момент.
— Обижают не только люди, но и обстоятельства, впрямую от людей не зависящие, — тихо и задумчиво прошелестел Евгений Максимович, вытирая руки.
— Как это? Все зависит от людей. — Олег Миронович окончательно освоился с ситуацией и взял дискуссию в свои руки. Теперь он главный, он задает тон. — Как это?
Впечатление, что Евгений Максимович не больно-то и слушает, а участвует в разговоре механически. Ум его был занят другим.
— А вот так! — неожиданно включилась Антонина, довольно редко позволявшая себе, как и остальные сестры, вчиняться в высоколобые разговоры заведующего с иными из врачей отделения. — А вот так. Скажешь после операции, что рак неоперабельный, а родственники вдруг обидятся. Обидятся. Обидятся на обстоятельства, а получится, что на людей.
— Довольно остро, — усмехнулся Евгений Максимович. — Ладно. Идиотский разговор. Ты бы спросила у Петра Ильича, почему они сначала побелили потолки и тут же вздыбили пол весь в коридоре — вся пыль на мокром потолке.
— А сами не хотите?
— Да ты как бы невзначай…
— Спрошу. А может, они нарочно?
— Не говори ерунды.
Марина и Тоня, обтянув живот больной полотенцем, тщательно его ушивали. Евгений Максимович одобрительно наблюдал за их действиями.
— Молодцы, девочки! Но думаю, здесь ничего не должно случиться. Может, и лишняя предосторожность. Хуже не будет.
— Олег Миронович еще утром велел.
— Кашу маслом не испортишь. — Олег Миронович сообщил свой резон.
— Может быть. Имеешь право.
— Евгений Максимович, вы «Торпедоносцев» смотрели?
— Смотрел.
— Вам понравилось?
Мироныч удивленно взглянул на Антонину. Марина, как всегда, безучастно молчала и лишь по приказанию подавала тот или иной инструмент, или салфетку, или лекарство — и, как правило, безмолвно. Изредка переспрашивала. Это могло означать, что не расслышала или сомневалась в действиях врача. На сей раз ее удивление ограничилось чуть скользнувшим по Антонине взглядом. Возможно, она удивилась необычному для перевязочной разговору, да еще с заведующим, да еще при больной, да еще при разговоре начальника с врачом: все не так, все необычно, пожалуй, все несносно. Почему? Откуда? С каких пор? Все было в проскользнувшем взгляде Марины.
Почему? Осознанно никто из удивившихся себе такого вопроса не задал. Почему?
Потому! Никто из присутствовавших, естественно, и не отвечал, ибо не было вопроса. Есть факт. Потому!
— Понравилось. Тяжелая, правдивая, настоящая картина. Не оперетта и не устрашение из выстрелов и убийств, как иногда бывает в фильмах про войну. Но это так мне, а вообще… оценивать боюсь.
— А мне вообще такие картины не нравятся. Я, Евгений Максимович, люблю, чтоб отдохнуть, чтоб весело. Плакать мне и без их картин причины есть.
— Вот выплачешь в кино все, что накопилось, тогда на жизненные неустройства и неприятности слез не останется, будешь смотреть вокруг весело, улыбаться или иронизировать, как Олег Миронович.
Олег Миронович фыркнул и вышел из перевязочной. Евгений Максимович подмигнул захлопнувшейся двери.
— Нет, девочки, такие картины, по-моему, очень нужны. Если будете только смеяться, разучитесь думать, — словно Всеволод Маркович, изрек сомнительную истину старший из собеседников.
— Гоголь смеялся, а думал, — вдруг нарушила обет молчания Марина.
Евгений Максимович вытаращил на нее глаза:
— Умеешь говорить?
Антонина засмеялась.
— Самый удачный пример, конечно. Нет ничего неожиданнее слов о гоголевском смехе сквозь слезы. Давайте, девочки, увозите больную. Наши разговоры ей ни к чему. Ей, наверное, в кровать хочется.
Ушел и Евгений Максимович. Девочки остались.
— Говорит-то он хорошо, а вот делает, не всегда подумав, — сказала Тоня. — Бог с ним. В их делах запутаешься.
— А ты не лезь в их дела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Председатель:
— Обсуждение вышло за рамки разбираемых вопросов. Обратимся в администрацию, к партийным организациям наших учреждений, наконец, к настоящему суду…
Опять общий гомон. Все поднялись с мест. Кто пошел из зала, кто остался и продолжал спорить. Зал разбился на группы. Кто-то крикнул: «Кина не будет!» Кто-то что-то кричал, но разобрать было невозможно. Все расходились, но оставшиеся группки продолжали ожесточенно и шумно спорить.
Вошла уборщица и крикнула оставшимся:
— Раз тут ничего нет, уходите. Мне убирать надо, проветривать.
И последние спорящие покинули зал, ни на минуту не прекращая переругивания.
Суд не состоялся.
Ну вот — получили громкое прилюдное извинение.
Кое-кто получил и удовлетворение, высказавшись на желаемую тему, указав место своим оппонентам. И доктор-терапевт, и обвинитель из треста были довольны своими оборванными выступлениями. Так, во всяком случае, потом говорили. Они, в отличие от других, высказались.
Укрепил ли свое шатающееся достоинство Петр Ильич?
Восстановил ли свою честь Евгений Максимович?
Маловероятно. Надо что-то другое, наверное.
А что, если б действительно устроили дуэль?! Обратились бы за разрешением в высокие общественные, административные, юридические инстанции и попросили бы, ввиду чрезвычайной важности события, сделать исключение из закона многовековой давности. В конце концов, провели бы референдум — нельзя же махнуть рукой на утерянное достоинство, тем более если есть еще надежда укрепить человека на колеблющейся под ним почве. Это ли не чрезвычайное обстоятельство?!
Или действительно лучше всего был бы нормальный человеческий суд?
А пока все зыбко в нарастающих конфликтах…
***
Устроили они мне потеху. Товарищеский суд. Надо же. Я говорил им. Нет — они свое. Получили. Вот то-то. А меня опять обгадили с ног до головы. Я ребятам говорил, просил, как людей просил: не пейте в больнице. Неужели не понятна ситуация? Их удержишь!
Пришел к начальнику своему, даже не стал говорить про это. Говорю: не могу работать там, где мою мать оперировали. А они теперь обо мне и не думают. Теперь первее всего им надо доказать больнице, что они главнее. Престиж треста! Больнице, понимаешь ли, надо морду набить. А я при чем? Без меня нельзя? И ходишь туда каждый день — как в яму с дерьмом опускаешься. А этот, как увидит меня, так обязательно весь скрючится, и если про работу нашу речь идет, то сначала скажет, что, конечно, виноват и не мне ему указывать, но… И пошел… каждый раз слушать его, видеть его… Ну прямо весь в дерьме. Да и ничего он мужик…
Все равно — пусть суд решит. Не имеет права не принять дело. И пойду — в конце концов, не человек, что ли? — и пойду в прокуратуру. Они должны следить за законом.
Пусть прокурор решает, пусть попробует отказать…
***
— Евгений Максимович, взяли на перевязку больную с перитонитом.
— Из восьмой? Слева первая?
— Ее.
— Она уже в перевязочной?
— Берем уже.
— Ну, бери. Я сейчас тоже прибегу, Тоня, и найди Олега Мироновича. Пусть тоже подойдет в перевязочную.
— А где его искать? В ординаторской нет.
— Ну, не найдешь, так не надо. Посмотри.
— Мы и сами справимся, Евгений Максимович.
— Справимся, конечно. Но больная-то из его палаты.
Евгений Максимович остался в кабинете, будто был занят чем-то. По правде говоря, делать ему было нечего. Он стоял у окна и смотрел на какую-то странную машину, привезенную, по-видимому, ремонтниками, разглядывал ее и вновь возвращался мыслями к своему поведению с прорабом. Казалось бы, пора забыть, но, как говорится, их «функциональные обязанности» по службе вынуждали постоянно сталкиваться. Ему и неудобно было просить перевести Петра Ильича, а сюда назначить другого, хотя для пользы это представлялось очевидным. Каким бы хорошим работником Петр Ильич ни был, ему здесь находиться уже было лишь во вред делу. И будто кто-то нарочно его здесь придерживал. Престижные соображения лишь сохраняли и даже усиливали эту ситуацию. Больница не может перевести его, хирурга, в другое отделение, скажем, в терапию или еще дальше от корпуса — в морг. По разумению Евгения Максимовича, ремонтники опять работали вопреки здравому смыслу: утром побелили потолок и тотчас начали убирать, сметать и смывать грязь с пола в коридоре для настилки линолеума. В воздухе клубилась пыль и неминуемо должна была оседать на еще влажной, только что побеленной поверхности. Да и, по существу, как он может делать подобные замечания? Петр Ильич все же профессионал, а у Евгения Максимовича лишь общие бытовые представления. С точки зрения здравого бытового смысла, улицы во время дождя поливать не надо, но вот поливают и говорят, что так надо, обосновывают. Надо все же быть профессионалом, чтоб иметь суждение. Как-то спросить надо. Может, через кого-нибудь?..
Машина под окном шумела. Евгений Максимович гадал, для каких дел тарахтит под ними это устройство. Он прикинул: если бы такая штука грохотала ночью у дома, Виктор бы не слышал никакой возни и привык бы спать при шуме, как спокойно спят больные, несмотря на постоянную эту музыку.
— Евгений Максимович, больная в перевязочной, а Олега Мироновича нигде не нашла.
— Забыл совсем, Тонечка. Пошли. Нет, и не надо. Сами сделаем.
— Я и говорила: сами сделаем.
Повязка была уже снята. Кожа вокруг обмыта и протерта. Перевязочная сестра Марина стояла у своего столика, готовая подавать материал и инстументы. Евгений Максимович смазал края йодом, промыл рану раствором, промокнул салфеткой, укрепленной на длинном изогнутом зажиме. Все имело красивые названия. Зажим — корнцанг. Салфетка — тампон. Корнцанг с тампоном — тупфер. Как говорится, слова в простоте не скажут. Зато действует, производит впечатление. Разница же — хирург в начале операции скажет, например, «дай ножик» или звучащее как симфония, как божественное заклинание, как воинствующий клич бросающихся в нападение дикарей, звучащее великолепно на любой вкус и воспитание: «Скальпель!» Такое слово не может быть словом — оно как удар, как приказ, оно может быть только восклицанием, оно сразу настраивает на что-то стремительное, на другую, особую жизнь по ту сторону добра и зла, — все эти категории отступают перед необходимостью и умением. Все! Ничто больше никакой роли не играет. Но если по правде, как в жизни, — Евгений Максимович начинал операцию со слов: «Дай ножичек, пожалуйста». И делал это сознательно, чтоб снизить, принизить, очеловечить немного все демоническое, возникающее в сознании молодых коллег. Чтоб быстрее прошел детский период. А то нынче порой слишком часто встречаешься с затяжным инфантилизмом, замешенным на пустом суперменстве.
Евгений Максимович промокнул тупфером, промыл рану перекисью водорода, фурацилином и застыл в задумчивости, упершись взглядом в рану. Застыл…
То ли он думал, с чем положить повязку, то ли вспомнились ему опять свои игры да ссоры с Петром Ильичом, а может, прислушивался к шуму машины за окном и размышлял, зачем бы ей здесь тарахтеть. Или старался понять, о чем гремят голоса в коридоре, — мало ли забот, заставляющих нормального человека замереть в самый неподходящий момент.
А может, застыл в ожидании палатного врача, Олега Мироновича, — ведь должен он все-таки увидеть рану своей больной собственными глазами. Записывать перевязку в истории болезни все равно придется ему. Евгений Максимович очень не любил писать истории болезни. Он так и говорил: «Для того и пробивался наверх, в заведующие, чтобы законно можно было свалить на других всю опостылевшую писанину».
Марина, Тоня и больная молча и вопрошающе уставились на заведующего. Марина взглядом спрашивала, что подавать, какая будет повязка. Тоня всем своим видом изображала вопрос, когда же перевязка закончится и больную можно будет увозить в палату. И лишь больная молчаливо задавала вопрос глобальный: «Как дела? Жить буду?»
Евгений Максимович поднял голову и оглядел присутствующих. У Марины он увидал нетерпеливое ожидание конца работы с этой больной, потому что ей надо взять следующую. Антонина смотрела с загадочным нетерпением, будто желала что-то спросить, или подсказать, или подковырнуть тихим словом, подшутить. Во всяком случае, нечто озорное ему почудилось в ее глазах. Больная, показалось ему, вся в тревожном страхе перед возможными болями.
— Не волнуйтесь, не бойтесь. Больно уже не будет. Кончаем перевязку.
Евгений Максимович хотел еще что-то сказать, но мысль его переключилась на Олега Мироновича, появившегося в дверях.
— Где же вы ходите, доктор? — нежданно-негаданно позволил себе вдруг грубо рявкнуть начальник. — Мы тут ваших больных перевязываем, а вы…
Он полагал, что от его оплеухи рушится и его человеческое достоинство. Возможно. Вот на глазах человек с поверженной честью оказывается неуправляемым, грубым и опасным для любого рядом с ним.
— Я был в палате, Евгений Максимович.
— Да где бы вы ни были. Не должны сорок тысяч вестовых бегать и искать вас.
— Что случилось, Евгений Максимович? Можно подумать, что я опять держу вас за руки во время операции.
— Не вижу ничего смешного.
— Я и не смеюсь. Вы же ругали меня за это.
Тревога и испуг в глазах больной усилились: может, дела ее столь плохи, что заведующий отделением не знает, что делать, как перевязывать, должен решиться на какую-то меру вместе с палатным врачом, чтобы не брать ответственность на себя одного. Откуда ей знать, что ответственность в случае чего все равно в большей степени ляжет на заведующего и характер у него достаточно самостоятельный, чтобы, принимая решение, не ждать никого из своих помощников. Хотя Евгений Максимович любил советоваться во время работы со всеми — и врачами и сестрами, — в выборе решения это не играло большой роли. Больная не знала, что всякие всхлипы, вскрики, некорректный, если не просто хамский, разговор с подчиненными имеют отношение лишь к внутреннему его состоянию, связанному с его душевным миром, душевными неурядицами и неустройствами. Из-под глыб воспитанности и респектабельности вылезли грубость и хамство расковавшегося раба, безответственного и беззаботного, который, освоив начатки просвещения и сохранив душевную принужденность, не осветлив свою душу, начинает пользоваться свободой как надсмотрщик — прежде всего в форме грубого понукания другого. Так Евгений Максимович потом отреагировал на собственный срыв и всегда так расценивал резкость своих докторов в отделении, когда вновь обретал человеческий облик. Так ему легче было думать и вообще существовать. Сейчас, решая что-то про себя, он разбушевался, пожалуй, больше для вида. Так же, как и буря, внезапно наступил штиль.
И нечего гордиться отходчивостью. Тем виднее необязательность взрыва. Тоже не прибавляет достоинства всем свидетелям и участникам.
— Я думаю, в этот угол раны положить с гипертоническим, а туда мазь — здесь дно защитим мазью.
Олег Миронович наклонился над раной и с чуть иронической, обиженной и безразличной гримаской сказал:
— Наверное. Вам виднее. Вы начальник.
— При чем тут? Я советуюсь. Я, друг мой, демократ.
— Оно и видно. Я ж не был с самого начала. Откуда я знаю?
— Больно ты обидчивый. Обижаться каждый может.
— Обида, Евгений Максимович, в наших условиях единственное средство защиты своего человеческого достоинства. А я обижаюсь, чем и защищаю душу свою. Что я еще могу?
— Опять иронические намеки. Что ты имеешь в виду?
— Что когда обижает человек, не имеющий на это права, обида не помогает и не нужна — надо действовать.
— Да кто эти права распределяет!
— Это внутреннее чувство. Одни считают, что обижать может каждый, у кого зарплата больше, другой — у кого образование выше, третий признает право сильного, и так далее…
— Образование у нас одинаковое, зарплата у меня лишь на десять рублей больше, силой мы не мерились, но, скорее всего, я сильней. Значит, у меня право сильного?
Евгений Максимович добродушно засмеялся, как бы предлагая мир и разрешая продолжение дискуссии. Пока проходила эта совсем мирная теоретическая беседа, заведующий продолжал перевязывать: он положил в нижний угол раны салфетку с гипертоническим раствором, в верхний — с мазью. Марина стала наклеивать повязку. Больная с испугом и растерянностью смотрела на докторов: какая связь этих споров, ругани и разногласий с состоянием ее раны? Хорошо, что операции почти все под общим наркозом. А то больные и не того б наслышались. И хирурги привыкли во время операции болтать, не думая об ушах больного, — и вот результат.
Начальник мыл руки и продолжал вести спокойную беседу, а Олег Миронович вещал, поскольку гроза прошла и теперь можно немного поиздеваться над успокоившимся и благодушествующим руководством. Главное — не упустить момент.
— Обижают не только люди, но и обстоятельства, впрямую от людей не зависящие, — тихо и задумчиво прошелестел Евгений Максимович, вытирая руки.
— Как это? Все зависит от людей. — Олег Миронович окончательно освоился с ситуацией и взял дискуссию в свои руки. Теперь он главный, он задает тон. — Как это?
Впечатление, что Евгений Максимович не больно-то и слушает, а участвует в разговоре механически. Ум его был занят другим.
— А вот так! — неожиданно включилась Антонина, довольно редко позволявшая себе, как и остальные сестры, вчиняться в высоколобые разговоры заведующего с иными из врачей отделения. — А вот так. Скажешь после операции, что рак неоперабельный, а родственники вдруг обидятся. Обидятся. Обидятся на обстоятельства, а получится, что на людей.
— Довольно остро, — усмехнулся Евгений Максимович. — Ладно. Идиотский разговор. Ты бы спросила у Петра Ильича, почему они сначала побелили потолки и тут же вздыбили пол весь в коридоре — вся пыль на мокром потолке.
— А сами не хотите?
— Да ты как бы невзначай…
— Спрошу. А может, они нарочно?
— Не говори ерунды.
Марина и Тоня, обтянув живот больной полотенцем, тщательно его ушивали. Евгений Максимович одобрительно наблюдал за их действиями.
— Молодцы, девочки! Но думаю, здесь ничего не должно случиться. Может, и лишняя предосторожность. Хуже не будет.
— Олег Миронович еще утром велел.
— Кашу маслом не испортишь. — Олег Миронович сообщил свой резон.
— Может быть. Имеешь право.
— Евгений Максимович, вы «Торпедоносцев» смотрели?
— Смотрел.
— Вам понравилось?
Мироныч удивленно взглянул на Антонину. Марина, как всегда, безучастно молчала и лишь по приказанию подавала тот или иной инструмент, или салфетку, или лекарство — и, как правило, безмолвно. Изредка переспрашивала. Это могло означать, что не расслышала или сомневалась в действиях врача. На сей раз ее удивление ограничилось чуть скользнувшим по Антонине взглядом. Возможно, она удивилась необычному для перевязочной разговору, да еще с заведующим, да еще при больной, да еще при разговоре начальника с врачом: все не так, все необычно, пожалуй, все несносно. Почему? Откуда? С каких пор? Все было в проскользнувшем взгляде Марины.
Почему? Осознанно никто из удивившихся себе такого вопроса не задал. Почему?
Потому! Никто из присутствовавших, естественно, и не отвечал, ибо не было вопроса. Есть факт. Потому!
— Понравилось. Тяжелая, правдивая, настоящая картина. Не оперетта и не устрашение из выстрелов и убийств, как иногда бывает в фильмах про войну. Но это так мне, а вообще… оценивать боюсь.
— А мне вообще такие картины не нравятся. Я, Евгений Максимович, люблю, чтоб отдохнуть, чтоб весело. Плакать мне и без их картин причины есть.
— Вот выплачешь в кино все, что накопилось, тогда на жизненные неустройства и неприятности слез не останется, будешь смотреть вокруг весело, улыбаться или иронизировать, как Олег Миронович.
Олег Миронович фыркнул и вышел из перевязочной. Евгений Максимович подмигнул захлопнувшейся двери.
— Нет, девочки, такие картины, по-моему, очень нужны. Если будете только смеяться, разучитесь думать, — словно Всеволод Маркович, изрек сомнительную истину старший из собеседников.
— Гоголь смеялся, а думал, — вдруг нарушила обет молчания Марина.
Евгений Максимович вытаращил на нее глаза:
— Умеешь говорить?
Антонина засмеялась.
— Самый удачный пример, конечно. Нет ничего неожиданнее слов о гоголевском смехе сквозь слезы. Давайте, девочки, увозите больную. Наши разговоры ей ни к чему. Ей, наверное, в кровать хочется.
Ушел и Евгений Максимович. Девочки остались.
— Говорит-то он хорошо, а вот делает, не всегда подумав, — сказала Тоня. — Бог с ним. В их делах запутаешься.
— А ты не лезь в их дела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17