Люди были склонны приписывать его манеры образованию, полученному за границей, однако Германия и Англия всего лишь привели его в замешательство и сделали негодным к жизни в Городе. Первая взрастила на гумусе природного средиземноморского ума вкус к метафизическим спекуляциям, Оксфорд же попытался сделать из него зануду, но преуспел лишь в том, что развил его склонность к философствованию до той грани, за которой он уже не мог по-настоящему заниматься своим любимым искусством — живописью. Он много думал и много выстрадал, но чего ему недоставало, так это решимости пробовать — первейшего свойства художника.
В Городе Нессима своим не считали, но поскольку огромное состояние само по себе просто не могло не привести к постоянным контактам с местными деловыми людьми, то им все же приходилось преодолевать окружавшую его зону отчужденности — они обращались с ним с полушутливой снисходительностью, со сдержанным дружелюбием, каким даруют тех, кто несколько не в себе. Никто бы и не подумал удивиться, застав его в офисе — этаком саркофаге из полой стали и подсвеченного стекла — сиротливо сидящим за огромным столом (захламленным кнопками звонков, чертежами и патентованными лампами), — он жует кусок черного хлеба с маслом и читает Вазари, пока рука его рассеянно ставит подписи на письмах или ваучерах. Он поднимает голову — бледное продолговатое лицо, замкнутое, отчужденное, почти умоляющее. И все же где-то за всей этой мягкостью скрывались стальные тросы, ибо те, кто на него работал, пребывали в постоянном удивлении: при всей его внешней невнимательности не было, казалось, ни единой мелочи, ему незнакомой; каждая заключенная им сделка, как обычно выяснялось позже, была основана на тончайшем расчете. Для собственных служащих он был чем-то вроде оракула — и при этом (они вздыхали и пожимали плечами) складывалось полное ощущение, что ему ни до чего нет дела! Никакого дела до прибыли — именно это в Александрии и считают первым симптомом безумия.
Я знал их в лицо задолго до того, как мы познакомились по-настоящему, — как и любого другого человека в Городе. В лицо да еще по слухам: они многое себе позволяли, совершенно не считались с условностями и того не скрывали — как тут ускользнешь от внимания провинциальных кумушек обоего пола. О ней говорили, что у нее была куча любовников. Нессима же считали mari complaisant. Несколько раз я видел, как они танцуют: он — почти по-женски стройный, с низкой талией, красивые длинные руки изящно изогнуты; изумительная головка Жюстин — по-арабски изысканная линия носа, сияющие глаза, зрачки расширены от белладонны. И взгляды, которые она бросала вокруг, — полуприрученная пантера.
А потом: как-то раз меня уговорили прочитать лекцию о поэте, единственной родиной которого был Город, в Atelier des Beaux Arts (нечто вроде клуба, где любители не без способностей могли встречаться, снимать студии и так далее). Я согласился, ибо это означало возможность добыть немного денег на новое пальто для Мелиссы, а осень была уже на носу. Но и согласиться было трудно, слишком отчетливо я ощущал его присутствие, и сам воздух сумеречных улиц вокруг лекционного зала был словно заряжен ароматом его стихов, по капле отцеженных из пережитых им неуклюжих, но дарующих радость романов, — эта любовь, быть может, и была куплена за деньги, и длилась лишь несколько минут, но его стихи обрекли ее на вечность — так свободно и нежно присваивал он каждый миг, заставляя его сиять каждой гранью. Что за нелепость, что за дерзость — читать лекции об иронисте, столь естественно и с таким безупречным чутьем подбиравшем сюжеты на улицах и в борделях Александрии! И обращаться при этом не к залу, забитому мелкими клерками и приказчиками из галантерейных магазинов — его Бессмертными, — но к знающему себе цену полукругу светских дам, для которых стоящая за ним культура была чем-то вроде банка крови: они и приходили сюда за новым вливанием. Многие из них ради этого оторвались от вечернего бриджа, хотя знали, что вместо возвышенной болтовни могут получить щелчок по носу.
Я помню только, что говорил им о том, как меня преследовало его лицо — пугающе печальное и умное лицо с последней фотографии; и, когда супруги уважаемых граждан города просочились — капля за каплей — вниз по каменной лестнице на вечерние влажные улицы, где их ждали освещенные изнутри автомобили, и в длинной мрачноватой комнате угасло эхо запахов их духов, я заметил, что одна взыскующая искусства и страстей душа все-таки осталась. В самом конце зала задумчиво сидела женщина, по-мужски закинув ногу за ногу, и курила, уставясь в пол, словно бы и не замечая моего присутствия. Мысль, что, по всей вероятности, хоть один человек понял, как мне было трудно, мне польстила. Я сгреб в охапку ветхий плащ и волглый портфель и направился туда, где вылизывала улицы пришедшая с моря мелкая и вездесущая морось. Шел я к себе домой, где к этому времени Мелисса, наверно, уже встала и, может быть, даже накрыла ужин на столе, застланном газетой, послав предварительно Хамида к булочнику добыть кусок жареного мяса — у нас не на чем было готовить.
На улице было холодно, и я свернул на залитую светом магазинов рю Фуад. На витрине у бакалейщика я увидел маленькую банку маслин с надписью «Орвьето» и, в порыве внезапной зависти к тем, кто живет по нужную сторону Средиземного моря, зашел в магазин: купил ее, попросил открыть ее прямо здесь и сейчас и, присев за мраморный столик, залитый кошмарным неоновым заревом, начал поедать Италию, ее обожженную солнцем темную плоть, ее по весне возделанную землю, ее святые виноградники. Я знал, что Мелисса этого не поймет никогда. Мне придется сказать, что я потерял деньги.
Поначалу я не заметил огромного автомобиля, который она, не выключив мотора, оставила на улице. Она вошла в магазин быстро и решительно и сказала тем властным тоном, которым лесбиянки и женщины со средствами разговаривают с заведомо нищими: «Что вы хотели сказать этой фразой об антиномичной природе иронии?» — или еще какую-то колкость в этом же роде, я точно не помню.
Не в силах оторваться от Италии, я раздраженно поднял глаза и увидел, как она наклоняется ко мне сразу в трех зеркальных стенах магазина, увидел ее смуглое лицо и на лице — возбуждающую смесь заносчивости, сдержанности и интереса. Само собой, я давно забыл, что я там говорил об иронии, да я и вообще не помнил, чтобы я о чем-то ей говорил, — я ей так и сказал, с безразличием, в котором не было и капли наигранности. Она выдохнула — кратко и с таким явным облегчением, словно я здорово ей помог, села напротив меня, закурила французскую caporal и принялась задумчиво расчерчивать ядовитый неоновый воздух короткими струйками дыма. Мне она показалась несколько взвинченной, еще меня слегка раздражала бесцеремонность, с которой она меня разглядывала, — словно пытаясь решить, к чему бы меня приспособить. «Мне понравилось, — сказала она, — как вы цитировали его стихи о городе. Ваш греческий совсем неплох. Спорим, вы писатель?» Я сказал: «Спорим». До чего все-таки унизительно быть безвестным. Продолжать мне не хотелось. Я всегда терпеть не мог литературной болтовни. Я предложил ей маслину, и она съела ее быстро, как-то по-кошачьи выплюнув косточку в ладонь в перчатке, и сказала, продолжая держать косточку в руке: «Я хочу отвезти вас к Нессиму. Это мой муж. Вы поедете?»
В дверях уже появился полицейский, явно обеспокоенный оставленным без присмотра автомобилем. Так я впервые увидел умопомрачительный особняк Нессима — со всеми статуями и пальмами в крытых галереях, со всеми Курбе и Боннарами и так далее. Все это было — разом — красиво и кошмарно. Жюстин взлетела по роскошной лестнице, приостановившись только для того, чтобы переправить косточку из кармана пальто в китайскую вазу, и постоянно взывая к невидимому Нессиму. Мы шли из комнаты в комнату, шинкуя шагами тишину. Наконец он откликнулся из сногсшибательной студии на самой крыше дома, и, подбежав к нему, словно охотничья собака, она метафорически обронила меня к его ногам и отошла, виляя хвостом. Она меня заполучила.
Нессим сидел на стремянке и читал, а потом медленно спустился к нам, поглядывая то на одного, то на другого. Он был явно смущен, и я просто кожей ощутил свой потрепанный плащ, мокрые волосы, банку маслин — к тому же я никак не мог сообразить, что сказать, как оправдать свое вторжение, да я ведь и вправду не знал, зачем меня сюда привезли.
Я сжалился над ним и предложил ему маслину; мы сели и вдвоем прикончили злосчастную банку, пока Жюстин рыскала в поисках чего-нибудь выпить, и говорили мы, насколько я помню, об Орвьето, где никто из нас не был. Как глоток холодного вина — это воспоминание. Никогда больше не был я так близок к ним двоим — к ним обоим, вместе; тогда они показались мне волшебным зверем о двух головах. Его глаза светились теплой кротостью, и, наблюдая за переливами этого света и вспоминая ходившие о Жюстин грязные сплетни, я понял: в каком-то смысле все, что бы она ни делала, она делала для него — даже то, что было злом и ложью в глазах мира. Ее любовь была подобна коже, зашитый в которую покоился он, младенец Геракл; и все ее попытки прорваться к собственной сути вели к нему же, не прочь от него. Я знаю, мир не терпит подобных парадоксов; но тогда мне казалось, что Нессим знал и принимал ее именно такой, и не объяснишь этого людям, для которых любовь все еще бьется в тенетах слов, идущих в рифму к обладанию, к власти. Однажды, много позже, он сказал мне: «А что мне оставалось делать? Жюстин была слишком сильна для меня, а сила ее — слишком разнолика. Все, на что я был годен, так это любить ее больше, чем она меня, — этой масти у меня всегда была полна рука. Я бежал впереди нее — предвидел каждую ее ошибку; я всегда оказывался в нужное время в нужном месте; стоило ей только упасть, и я уже протягивал руку, чтобы помочь ей подняться и утешить ее. В конце концов, она компрометировала лишь самую жалкую из моих ипостасей — мою репутацию».
Это было много позже: разве могли мы, прежде чем коснулась нас безумная череда несчастий, знать друг друга настолько хорошо, чтобы говорить свободно. И еще: я помню, как он сказал однажды — на летней вилле неподалеку от Бург-эль-Араба: «Может быть, тебе покажется странным, но я считал Жюстин в некотором роде великим человеком. Есть, знаешь ли, такие формы величия, которые, не найдя себе применения в искусстве или религии, обращают повседневность в пустыню. Она пыталась найти себя в любви — вот ее ошибка. Конечно, у нее была масса недостатков, но это все — мелочи. И не то чтоб она никому не причиняла вреда. Но тех, кого она ранила сильнее всего, она заставляла творить. Она изгоняла людей из прежних оболочек. Естественно, было больно, и многие не понимали природы этой боли. Только не я». И, улыбнувшись своей знаменитой улыбкой, в которой мягкость сплавлена была с невыразимой горечью, шепотом повторил: «Не я».
* * *
Каподистриа… он-то здесь при чем? Для стороннего глаза он похож скорее на гоблина, чем на человека. Змеиная голова — плоская, треугольная, с выпуклым лбом; большие залысины — волосы растут чуть не гребнем. Быстрый белесый язык облизывает тонкие губы. Он бесконечно богат, и стоит ему только шевельнуть пальцем — и любое его желание тут же будет исполнено. День-деньской он сидит на террасе Клуба Брокеров, провожая взглядом идущих мимо женщин с беспокойным видом человека, тасующего старую, засаленную колоду карт. Время от времени он тихо щелкает пальцами — хамелеон стреляет языком, — если не наблюдать за ним специально, жест почти незаметен. С террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить указанную им женщину. Иногда его люди совершенно открыто останавливают женщин на улице и называют его имя и сумму. В нашем Городе деньгами оскорбить невозможно. Кто-то просто смеется в ответ. Некоторые соглашаются сразу. Никогда вам не увидеть и тени возмущения на этих лицах. Здесь никто не станет симулировать добродетель. Или порок. И то и другое вполне естественно.
Каподистриа, в безукоризненном драповом пальто с цветным носовым платком, небрежно торчащим из нагрудного кармана, не снисходит до всей этой кухни. Его узкие туфли сияют. Друзья называют его Да Капо за мужскую доблесть, почитаемую столь же невероятной, как и его богатство, — или за то, что он такой урод. Жюстин он приходится седьмой водой на киселе, и та говорит о нем: «Мне его жаль. Его сердце иссохло, и он остался с пятью чувствами, как с осколками разбитого стакана». Как бы то ни было, но столь монотонная жизнь нимало его не угнетает. У него дурная наследственность, отягощенная фамильной склонностью к самоубийству, бывали в семье психические расстройства и даже заболевания. Его это, однако, не беспокоит, он дотрагивается длинным указательным пальцем до виска и говорит: «У каждого из моих предков здесь что-нибудь да соскакивало. У отца — тоже. Он был изрядный бабник. Когда совсем состарился, заказал модель идеальной женщины из резины — в натуральную величину. Зимой ее наполняли теплой водой. Поразительно, до чего была красива. Он звал ее Сабиной, в честь своей матери, и всюду таскал с собой. У него была страсть к путешествиям на океанских лайнерах, да он фактически и провел на одном из них два последних года жизни, плавая до Нью-Йорка и обратно. У Сабины был отменный гардероб. Представьте себе, как они входили в обеденный салон при полном параде — это, я вам скажу, было зрелище. Путешествовал он на пару с сиделкой, лакеем по фамилии Келли. И Сабина, как очаровательная пьяная женщина, шествовала между ними в изумительном вечернем платье, а они поддерживали ее с двух сторон. В ту ночь, когда он умер, он сказал Келли: „Дай телеграмму Деметриусу. Скажи ему: сегодня ночью Сабиночка скончалась у меня на руках, и она таки совсем не мучилась“. Похоронили ее с ним вместе, в Неаполе». В жизни не слышал смеха более естественного, чем у него, — ни намека на фальшь.
Позже, когда я совсем запутался и задолжал Да Капо кругленькую сумму, мне пришлось пересмотреть свое мнение о нем как о добром приятеле, всегда готовом прийти на помощь; как-то ночью Мелисса сидела полупьяная на скамеечке для ног у камина и держала в длинных чутких пальцах расписку, написанную мною на его имя, — с отрывистым росчерком «оплачено» наискосок, зелеными чернилами… Не самое приятное воспоминание. Мелисса сказала: «Жюстин оплатила бы твой долг — она богатая. Я не желаю видеть, как ты зависишь от нее все больше и больше. Кроме того, пусть я тебе теперь и не нужна, мне все-таки хотелось что-нибудь для тебя сделать — и эта жертва была наименьшей возможной. Я не думала, что тебя это настолько заденет, если я с ним пересплю. А ты разве не делал того же ради меня — те деньги, на которые мне делали рентген и лечили, ты же взял их у Жюстин, правда? Ты мне про них соврал, но я все равно знала. Я врать не стану, я никогда не вру. На, возьми ее и порви: и никогда не имей с ним больше дела. Он — другой, не такой, как ты». И, повернув голову, она сделала арабский жест отвращения, плевка.
* * *
О внешней стороне жизни Нессима — об этих бесконечных утомительных приемах, посвященных поначалу деловым контактам, а затем постепенно приобретших невнятный привкус политики, — я писать не хочу. Пробираясь украдкой через огромный зал к лестнице, ведущей в студию, я останавливался и рассматривал стоявший на каминной доске большой кожаный щит с планом стола, чтобы узнать, кого посадят справа от Жюстин, кого — слева. Несколько раз они любезно пытались включить меня в списки приглашенных, но я быстро от этого устал и впредь сказывался больным, хоть и рад был получить свободный доступ в студию и в библиотеку. А потом мы встречались, словно подпольщики, и с Жюстин слетала вздорная, тягостная жизнерадостность, ее обычный костюм «на публику». Они скидывали туфли, и мы резались в пикет при свечах. Позже, перед тем как идти спать, она ловила свое лицо в зеркале на нижней лестничной площадке и тихо говорила отражению: «Претенциозная, нудная, истеричная еврейка!»
* * *
Большая парикмахерская Мнемджяна находилась тогда на углу рю Фуад и рю Неби Даниэль, и каждый день по утрам мы плавали здесь бок о бок в зеркалах, Помбаль и я. Нас поднимали, медленно и одновременно, затем мы тихо скользили на дно, спеленатые, подобно мертвым фараонам, чтобы вновь появиться вместе в зеркале на потолке, два распростертых тела в анатомическом театре. Темнокожий мальчик окунал нас в хрусткий холод белых простыней, а сам парикмахер уже взбивал в огромной чашке времен королевы Виктории густую сладко пахнущую пену, чтоб перенести ее на наши лица быстрыми, меткими ударами помазка. Наложив первый слой, он перепоручал дальнейшее подручному, а сам брал в руки длинный кожаный ремень, висевший меж полосок липкой бумаги на задней стене парикмахерской, и принимался править лезвие английской бритвы.
1 2 3 4 5
В Городе Нессима своим не считали, но поскольку огромное состояние само по себе просто не могло не привести к постоянным контактам с местными деловыми людьми, то им все же приходилось преодолевать окружавшую его зону отчужденности — они обращались с ним с полушутливой снисходительностью, со сдержанным дружелюбием, каким даруют тех, кто несколько не в себе. Никто бы и не подумал удивиться, застав его в офисе — этаком саркофаге из полой стали и подсвеченного стекла — сиротливо сидящим за огромным столом (захламленным кнопками звонков, чертежами и патентованными лампами), — он жует кусок черного хлеба с маслом и читает Вазари, пока рука его рассеянно ставит подписи на письмах или ваучерах. Он поднимает голову — бледное продолговатое лицо, замкнутое, отчужденное, почти умоляющее. И все же где-то за всей этой мягкостью скрывались стальные тросы, ибо те, кто на него работал, пребывали в постоянном удивлении: при всей его внешней невнимательности не было, казалось, ни единой мелочи, ему незнакомой; каждая заключенная им сделка, как обычно выяснялось позже, была основана на тончайшем расчете. Для собственных служащих он был чем-то вроде оракула — и при этом (они вздыхали и пожимали плечами) складывалось полное ощущение, что ему ни до чего нет дела! Никакого дела до прибыли — именно это в Александрии и считают первым симптомом безумия.
Я знал их в лицо задолго до того, как мы познакомились по-настоящему, — как и любого другого человека в Городе. В лицо да еще по слухам: они многое себе позволяли, совершенно не считались с условностями и того не скрывали — как тут ускользнешь от внимания провинциальных кумушек обоего пола. О ней говорили, что у нее была куча любовников. Нессима же считали mari complaisant. Несколько раз я видел, как они танцуют: он — почти по-женски стройный, с низкой талией, красивые длинные руки изящно изогнуты; изумительная головка Жюстин — по-арабски изысканная линия носа, сияющие глаза, зрачки расширены от белладонны. И взгляды, которые она бросала вокруг, — полуприрученная пантера.
А потом: как-то раз меня уговорили прочитать лекцию о поэте, единственной родиной которого был Город, в Atelier des Beaux Arts (нечто вроде клуба, где любители не без способностей могли встречаться, снимать студии и так далее). Я согласился, ибо это означало возможность добыть немного денег на новое пальто для Мелиссы, а осень была уже на носу. Но и согласиться было трудно, слишком отчетливо я ощущал его присутствие, и сам воздух сумеречных улиц вокруг лекционного зала был словно заряжен ароматом его стихов, по капле отцеженных из пережитых им неуклюжих, но дарующих радость романов, — эта любовь, быть может, и была куплена за деньги, и длилась лишь несколько минут, но его стихи обрекли ее на вечность — так свободно и нежно присваивал он каждый миг, заставляя его сиять каждой гранью. Что за нелепость, что за дерзость — читать лекции об иронисте, столь естественно и с таким безупречным чутьем подбиравшем сюжеты на улицах и в борделях Александрии! И обращаться при этом не к залу, забитому мелкими клерками и приказчиками из галантерейных магазинов — его Бессмертными, — но к знающему себе цену полукругу светских дам, для которых стоящая за ним культура была чем-то вроде банка крови: они и приходили сюда за новым вливанием. Многие из них ради этого оторвались от вечернего бриджа, хотя знали, что вместо возвышенной болтовни могут получить щелчок по носу.
Я помню только, что говорил им о том, как меня преследовало его лицо — пугающе печальное и умное лицо с последней фотографии; и, когда супруги уважаемых граждан города просочились — капля за каплей — вниз по каменной лестнице на вечерние влажные улицы, где их ждали освещенные изнутри автомобили, и в длинной мрачноватой комнате угасло эхо запахов их духов, я заметил, что одна взыскующая искусства и страстей душа все-таки осталась. В самом конце зала задумчиво сидела женщина, по-мужски закинув ногу за ногу, и курила, уставясь в пол, словно бы и не замечая моего присутствия. Мысль, что, по всей вероятности, хоть один человек понял, как мне было трудно, мне польстила. Я сгреб в охапку ветхий плащ и волглый портфель и направился туда, где вылизывала улицы пришедшая с моря мелкая и вездесущая морось. Шел я к себе домой, где к этому времени Мелисса, наверно, уже встала и, может быть, даже накрыла ужин на столе, застланном газетой, послав предварительно Хамида к булочнику добыть кусок жареного мяса — у нас не на чем было готовить.
На улице было холодно, и я свернул на залитую светом магазинов рю Фуад. На витрине у бакалейщика я увидел маленькую банку маслин с надписью «Орвьето» и, в порыве внезапной зависти к тем, кто живет по нужную сторону Средиземного моря, зашел в магазин: купил ее, попросил открыть ее прямо здесь и сейчас и, присев за мраморный столик, залитый кошмарным неоновым заревом, начал поедать Италию, ее обожженную солнцем темную плоть, ее по весне возделанную землю, ее святые виноградники. Я знал, что Мелисса этого не поймет никогда. Мне придется сказать, что я потерял деньги.
Поначалу я не заметил огромного автомобиля, который она, не выключив мотора, оставила на улице. Она вошла в магазин быстро и решительно и сказала тем властным тоном, которым лесбиянки и женщины со средствами разговаривают с заведомо нищими: «Что вы хотели сказать этой фразой об антиномичной природе иронии?» — или еще какую-то колкость в этом же роде, я точно не помню.
Не в силах оторваться от Италии, я раздраженно поднял глаза и увидел, как она наклоняется ко мне сразу в трех зеркальных стенах магазина, увидел ее смуглое лицо и на лице — возбуждающую смесь заносчивости, сдержанности и интереса. Само собой, я давно забыл, что я там говорил об иронии, да я и вообще не помнил, чтобы я о чем-то ей говорил, — я ей так и сказал, с безразличием, в котором не было и капли наигранности. Она выдохнула — кратко и с таким явным облегчением, словно я здорово ей помог, села напротив меня, закурила французскую caporal и принялась задумчиво расчерчивать ядовитый неоновый воздух короткими струйками дыма. Мне она показалась несколько взвинченной, еще меня слегка раздражала бесцеремонность, с которой она меня разглядывала, — словно пытаясь решить, к чему бы меня приспособить. «Мне понравилось, — сказала она, — как вы цитировали его стихи о городе. Ваш греческий совсем неплох. Спорим, вы писатель?» Я сказал: «Спорим». До чего все-таки унизительно быть безвестным. Продолжать мне не хотелось. Я всегда терпеть не мог литературной болтовни. Я предложил ей маслину, и она съела ее быстро, как-то по-кошачьи выплюнув косточку в ладонь в перчатке, и сказала, продолжая держать косточку в руке: «Я хочу отвезти вас к Нессиму. Это мой муж. Вы поедете?»
В дверях уже появился полицейский, явно обеспокоенный оставленным без присмотра автомобилем. Так я впервые увидел умопомрачительный особняк Нессима — со всеми статуями и пальмами в крытых галереях, со всеми Курбе и Боннарами и так далее. Все это было — разом — красиво и кошмарно. Жюстин взлетела по роскошной лестнице, приостановившись только для того, чтобы переправить косточку из кармана пальто в китайскую вазу, и постоянно взывая к невидимому Нессиму. Мы шли из комнаты в комнату, шинкуя шагами тишину. Наконец он откликнулся из сногсшибательной студии на самой крыше дома, и, подбежав к нему, словно охотничья собака, она метафорически обронила меня к его ногам и отошла, виляя хвостом. Она меня заполучила.
Нессим сидел на стремянке и читал, а потом медленно спустился к нам, поглядывая то на одного, то на другого. Он был явно смущен, и я просто кожей ощутил свой потрепанный плащ, мокрые волосы, банку маслин — к тому же я никак не мог сообразить, что сказать, как оправдать свое вторжение, да я ведь и вправду не знал, зачем меня сюда привезли.
Я сжалился над ним и предложил ему маслину; мы сели и вдвоем прикончили злосчастную банку, пока Жюстин рыскала в поисках чего-нибудь выпить, и говорили мы, насколько я помню, об Орвьето, где никто из нас не был. Как глоток холодного вина — это воспоминание. Никогда больше не был я так близок к ним двоим — к ним обоим, вместе; тогда они показались мне волшебным зверем о двух головах. Его глаза светились теплой кротостью, и, наблюдая за переливами этого света и вспоминая ходившие о Жюстин грязные сплетни, я понял: в каком-то смысле все, что бы она ни делала, она делала для него — даже то, что было злом и ложью в глазах мира. Ее любовь была подобна коже, зашитый в которую покоился он, младенец Геракл; и все ее попытки прорваться к собственной сути вели к нему же, не прочь от него. Я знаю, мир не терпит подобных парадоксов; но тогда мне казалось, что Нессим знал и принимал ее именно такой, и не объяснишь этого людям, для которых любовь все еще бьется в тенетах слов, идущих в рифму к обладанию, к власти. Однажды, много позже, он сказал мне: «А что мне оставалось делать? Жюстин была слишком сильна для меня, а сила ее — слишком разнолика. Все, на что я был годен, так это любить ее больше, чем она меня, — этой масти у меня всегда была полна рука. Я бежал впереди нее — предвидел каждую ее ошибку; я всегда оказывался в нужное время в нужном месте; стоило ей только упасть, и я уже протягивал руку, чтобы помочь ей подняться и утешить ее. В конце концов, она компрометировала лишь самую жалкую из моих ипостасей — мою репутацию».
Это было много позже: разве могли мы, прежде чем коснулась нас безумная череда несчастий, знать друг друга настолько хорошо, чтобы говорить свободно. И еще: я помню, как он сказал однажды — на летней вилле неподалеку от Бург-эль-Араба: «Может быть, тебе покажется странным, но я считал Жюстин в некотором роде великим человеком. Есть, знаешь ли, такие формы величия, которые, не найдя себе применения в искусстве или религии, обращают повседневность в пустыню. Она пыталась найти себя в любви — вот ее ошибка. Конечно, у нее была масса недостатков, но это все — мелочи. И не то чтоб она никому не причиняла вреда. Но тех, кого она ранила сильнее всего, она заставляла творить. Она изгоняла людей из прежних оболочек. Естественно, было больно, и многие не понимали природы этой боли. Только не я». И, улыбнувшись своей знаменитой улыбкой, в которой мягкость сплавлена была с невыразимой горечью, шепотом повторил: «Не я».
* * *
Каподистриа… он-то здесь при чем? Для стороннего глаза он похож скорее на гоблина, чем на человека. Змеиная голова — плоская, треугольная, с выпуклым лбом; большие залысины — волосы растут чуть не гребнем. Быстрый белесый язык облизывает тонкие губы. Он бесконечно богат, и стоит ему только шевельнуть пальцем — и любое его желание тут же будет исполнено. День-деньской он сидит на террасе Клуба Брокеров, провожая взглядом идущих мимо женщин с беспокойным видом человека, тасующего старую, засаленную колоду карт. Время от времени он тихо щелкает пальцами — хамелеон стреляет языком, — если не наблюдать за ним специально, жест почти незаметен. С террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить указанную им женщину. Иногда его люди совершенно открыто останавливают женщин на улице и называют его имя и сумму. В нашем Городе деньгами оскорбить невозможно. Кто-то просто смеется в ответ. Некоторые соглашаются сразу. Никогда вам не увидеть и тени возмущения на этих лицах. Здесь никто не станет симулировать добродетель. Или порок. И то и другое вполне естественно.
Каподистриа, в безукоризненном драповом пальто с цветным носовым платком, небрежно торчащим из нагрудного кармана, не снисходит до всей этой кухни. Его узкие туфли сияют. Друзья называют его Да Капо за мужскую доблесть, почитаемую столь же невероятной, как и его богатство, — или за то, что он такой урод. Жюстин он приходится седьмой водой на киселе, и та говорит о нем: «Мне его жаль. Его сердце иссохло, и он остался с пятью чувствами, как с осколками разбитого стакана». Как бы то ни было, но столь монотонная жизнь нимало его не угнетает. У него дурная наследственность, отягощенная фамильной склонностью к самоубийству, бывали в семье психические расстройства и даже заболевания. Его это, однако, не беспокоит, он дотрагивается длинным указательным пальцем до виска и говорит: «У каждого из моих предков здесь что-нибудь да соскакивало. У отца — тоже. Он был изрядный бабник. Когда совсем состарился, заказал модель идеальной женщины из резины — в натуральную величину. Зимой ее наполняли теплой водой. Поразительно, до чего была красива. Он звал ее Сабиной, в честь своей матери, и всюду таскал с собой. У него была страсть к путешествиям на океанских лайнерах, да он фактически и провел на одном из них два последних года жизни, плавая до Нью-Йорка и обратно. У Сабины был отменный гардероб. Представьте себе, как они входили в обеденный салон при полном параде — это, я вам скажу, было зрелище. Путешествовал он на пару с сиделкой, лакеем по фамилии Келли. И Сабина, как очаровательная пьяная женщина, шествовала между ними в изумительном вечернем платье, а они поддерживали ее с двух сторон. В ту ночь, когда он умер, он сказал Келли: „Дай телеграмму Деметриусу. Скажи ему: сегодня ночью Сабиночка скончалась у меня на руках, и она таки совсем не мучилась“. Похоронили ее с ним вместе, в Неаполе». В жизни не слышал смеха более естественного, чем у него, — ни намека на фальшь.
Позже, когда я совсем запутался и задолжал Да Капо кругленькую сумму, мне пришлось пересмотреть свое мнение о нем как о добром приятеле, всегда готовом прийти на помощь; как-то ночью Мелисса сидела полупьяная на скамеечке для ног у камина и держала в длинных чутких пальцах расписку, написанную мною на его имя, — с отрывистым росчерком «оплачено» наискосок, зелеными чернилами… Не самое приятное воспоминание. Мелисса сказала: «Жюстин оплатила бы твой долг — она богатая. Я не желаю видеть, как ты зависишь от нее все больше и больше. Кроме того, пусть я тебе теперь и не нужна, мне все-таки хотелось что-нибудь для тебя сделать — и эта жертва была наименьшей возможной. Я не думала, что тебя это настолько заденет, если я с ним пересплю. А ты разве не делал того же ради меня — те деньги, на которые мне делали рентген и лечили, ты же взял их у Жюстин, правда? Ты мне про них соврал, но я все равно знала. Я врать не стану, я никогда не вру. На, возьми ее и порви: и никогда не имей с ним больше дела. Он — другой, не такой, как ты». И, повернув голову, она сделала арабский жест отвращения, плевка.
* * *
О внешней стороне жизни Нессима — об этих бесконечных утомительных приемах, посвященных поначалу деловым контактам, а затем постепенно приобретших невнятный привкус политики, — я писать не хочу. Пробираясь украдкой через огромный зал к лестнице, ведущей в студию, я останавливался и рассматривал стоявший на каминной доске большой кожаный щит с планом стола, чтобы узнать, кого посадят справа от Жюстин, кого — слева. Несколько раз они любезно пытались включить меня в списки приглашенных, но я быстро от этого устал и впредь сказывался больным, хоть и рад был получить свободный доступ в студию и в библиотеку. А потом мы встречались, словно подпольщики, и с Жюстин слетала вздорная, тягостная жизнерадостность, ее обычный костюм «на публику». Они скидывали туфли, и мы резались в пикет при свечах. Позже, перед тем как идти спать, она ловила свое лицо в зеркале на нижней лестничной площадке и тихо говорила отражению: «Претенциозная, нудная, истеричная еврейка!»
* * *
Большая парикмахерская Мнемджяна находилась тогда на углу рю Фуад и рю Неби Даниэль, и каждый день по утрам мы плавали здесь бок о бок в зеркалах, Помбаль и я. Нас поднимали, медленно и одновременно, затем мы тихо скользили на дно, спеленатые, подобно мертвым фараонам, чтобы вновь появиться вместе в зеркале на потолке, два распростертых тела в анатомическом театре. Темнокожий мальчик окунал нас в хрусткий холод белых простыней, а сам парикмахер уже взбивал в огромной чашке времен королевы Виктории густую сладко пахнущую пену, чтоб перенести ее на наши лица быстрыми, меткими ударами помазка. Наложив первый слой, он перепоручал дальнейшее подручному, а сам брал в руки длинный кожаный ремень, висевший меж полосок липкой бумаги на задней стене парикмахерской, и принимался править лезвие английской бритвы.
1 2 3 4 5