А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Ну, а в иных ситуациях, куда как сложных и для нее самой, и для нас, прочих: насколько трогательной, насколько женственной и мягкой умела быть эта обладательница изощренного мужского ума. Она из раза в раз напоминала мне кошмарную породу цариц, которые оставили после себя, подобно облаку, затмившему подкорку Александрии, аммиачный запах кровосмесительных романов. Гигантские кошки-людоеды вроде Арсинои — вот ее истинные сестры. Но за поступками Жюстин стояло что-то еще, рожденное более поздней, трагической философией, где мораль была призвана выступить противовесом разбою воли. Она была жертвой сомнений, по сути совершенно героических. Но я все еще способен увидеть прямую связь между Жюстин, склонившейся над грязной раковиной, в которой лежит выкидыш, и бедной Софией Валентина, умершей от любви столь же чистой, сколь и ошибочной.
* * *
В означенную эпоху Жорж Гастон Помбаль, мелкий чиновник французского консульства, снимает со мной на паях небольшую квартиру на рю Неби Даниэль. Он являет собой фигуру, редкую меж дипломатов, ибо, по крайней мере на первый взгляд, он умудрился сохранить позвоночник. Для него утомительная рутина официальных приемов и протокола, живо напоминающая сюрреалистический кошмар, полна очарования и экзотики. Он смотрит на дипломатию глазами таможенника Руссо. Она его забавляет, но он никогда не позволит ей покуситься на остатки собственного интеллекта. Мне кажется, секрет его успеха в потрясающей праздности, порою почти сверхъестественной.
Он сидит в Консюлат-Женераль за столом, усыпанным, как конфетти, игральными картами, на коих начертаны имена его коллег. Он похож на слизня цвета пергамента — огромный медлительный человек, поклонник бесконечных послеполуденных сиест и Crebillon-fils. Его носовые платки благоухают eau de Portugal. Излюбленная тема — женщины, и весьма похоже на то, что все, о чем бы он ни говорил, почерпнуто из собственного опыта, ибо череда посетительниц его половины нашей скромной квартиры бесконечна и в ней лишь изредка мелькает знакомое лицо. «Француза не может не заинтересовать процесс, именуемый здесь любовью. Они сначала действуют, потом думают. Когда же наступает время для раскаяния и угрызений совести, уже слишком жарко, и ни у кого просто не хватает на это сил. Здешнему анимализму, пожалуй, недостает finesse , что, впрочем, лично меня вполне устраивает. Эта ваша любовь иссушила мне мозг и душу, я хочу, чтобы меня просто оставили в покое; и больше всего, mon cher, мне надоела коптско-иудейская мания расчленять, анализировать. Я хочу вернуться на свою ферму в Нормандии нормальным человеком».
Зимой он надолго уезжает в отпуск, и маленькая сырая квартира полностью переходит в мои руки — я засиживаюсь допоздна, проверяя тетрадки на пару с храпящим Хамидом. В тот год я окончательно дошел до ручки. Силы мои иссякли, и я понял — я абсолютно ни на что не годен. Я не мог работать, не мог писать — даже заниматься любовью. Не знаю, что на меня нашло. В первый раз я по-настоящему почувствовал: воля жить во мне угасла. Под руку попадается то пачка исписанных листов, то корректура какого-то романа, то книжка стихов — я листаю их неприязненно и небрежно и с грустью — будто разглядываешь старый паспорт.
Время от времени одна из многочисленных подружек Жоржа залетает в мою паутину, зайдя к нему в его отсутствие, — подобные инциденты на время усугубляют мою taedium vitae. В этих делах Жорж предусмотрителен и щедр — перед отъездом (зная о моем безденежье) он часто платит вперед какой-нибудь сирийке из ресторанчика Гольфо и оставляет ей указание провести ночь-другую в нашей квартире en disponibilit? , как он выражается. В ее задачу входит вдохнуть в меня радость жизни — задача не из легких, тем более что на первый взгляд меня в отсутствии таковой никак не упрекнешь, а до второго дело обычно и не доходит. Поболтать о том о сем — давно вошедшая в привычку и весьма полезная форма автоматизма, она продолжает действовать и тогда, когда пропало всякое желание разговаривать; я могу даже заниматься любовью при необходимости, и даже с чувством некоторого облегчения — по ночам здесь душно, выспаться все равно не получится, — но без страсти, но без радости.
Эти рандеву с несчастными созданиями, доведенными нуждой до последней крайности, бывают занятными, пожалуй даже трогательными. Однако собственные чувства мне более не интересны, и дамы от Гольфо приходят ко мне, как тени на экране, лишенные объема и веса. «С женщиной можно делать только три вещи, — сказала как-то Клеа. — Ты можешь любить ее, страдать из-за нее и превращать ее в литературу». Я потерпел фиаско на трех фронтах одновременно.
Я пишу все это только для того, чтобы объяснить, сколь безнадежный человеческий материал выбрала Мелисса, дабы оживить, дабы вдохнуть в мои ноздри немного жизни. Ей и самой было нелегко нести двойное бремя неустроенности и нездоровья. И подставить плечо под мою ношу — немалая смелость с ее стороны. Может быть, она была смела от отчаяния, она ведь тоже добралась, подобно мне, до царства смерти. Мы были — товарищи по банкротству.
Неделю за неделей ее любовник, старый меховщик, ходил за мной следом, и карман его пальто был отчетливо оттянут пистолетом. Я немного успокоился, узнав от одного из друзей Мелиссы, что пистолет не заряжен, но этот старик постоянно маячил у меня за спиной, и это меня раздражало. Не осталось, наверно, ни единого угла во всем Городе, на котором мысленно мы не застрелили бы друг друга. Я просто видеть не мог этой изрытой оспой рожи, этой скотской гримасы мучимого ревностью сатира, просто не мог перенести мысли о том, что эта жирная свинья с ней делала: у него были маленькие потные ручки, поросшие черным волосом густо, словно дикобразы. Это продолжалось достаточно долго, и несколько месяцев спустя между нами, кажется, возникло даже некое странное чувство близости. Мы улыбались друг Другу и раскланивались при встрече. Однажды, встретив его в баре, я битый час простоял с ним бок о бок; мы были на грани того, чтобы заговорить, но ни у кого из нас не хватило на это смелости. Единственной общей темой разговора была бы Мелисса. Уходя, я случайно поймал глазами его отражение в одном из длинных зеркал на стене — он ссутулился и уставился в стакан. Сама его поза — нелепый вид дрессированного тюленя, пытающегося жонглировать человеческими чувствами, — поразила меня, и я впервые понял: он, может быть, любил Мелиссу не меньше, чем я. Мне стало жаль его за то, что он уродлив, за то, с какой болью и с каким детским непониманием он встретил столь непривычные ему чувства, как ревность, как ощущение измены бережно лелеемой любовницы.
Позже, когда принялись вытряхивать содержимое его карманов, я углядел среди всякой всячины маленький пустой пузырек из-под дешевых духов того сорта, которым пользовалась Мелисса; я унес его домой, где он простоял несколько месяцев на каминной полке, пока Хамид не выбросил его во время весенней уборки. Мелиссе я никогда об этом не говорил, но часто, когда я оставался один по ночам, пока она танцевала или спала с кем-нибудь из поклонников, я вертел в руках эту маленькую бутылочку, размышляя с грустью и горечью о жуткой стариковской любви, примеряя ее на себя, и пробовал на вкус, его губами, отчаяние, заставляющее цепляться за какую-нибудь выброшенную за ненадобностью безделушку, все еще чреватую памятью о том, кто тебя предал.
Я нашел Мелиссу, как полузахлебнувшуюся птицу, вымытую морем на печальные литорали Александрии, покалеченную женскую душу…
* * *
Улицы разбегаются от доков, прогибаясь под суперкарго облезлых гнилых домов, дышащих друг другу рот в рот, падающих навзничь. Закрытые балконы, кишащие крысами, старухи, чьи волосы слиплись от крови раздавленных вшей. Облупленные стены пьяно клонятся на запад и восток от истинных центров тяжести. Черные ленты мух липнут к глазам и губам детей, мясные мухи — как рассыпанные всюду влажные бусинки; под мертвым их весом обрываются заскорузлые полосы липкой бумаги в фиолетовых дверных проемах киосков и кафе. Запах взмыленных, истекающих потом берберок, как от сгнившей ковровой дорожки. И уличный гам в придачу: крики водоноса — копта-саидянина, звякающего металлической чашкой о чашку вместо рекламы, крики, прорезающие время от времени уличный гвалт, крики, на которые никто не обращает внимания, — словно потрошат какое-то маленькое изящное животное. Язвы как проруби — это вселенское средоточие человеческих горестей ошеломляет, и все твои чувства преосуществляются в отвращение и страх.
Хотел бы я воспроизвести ту спокойную логику, с которой Жюстин находила в лабиринте переулков дорогу к кафе, где ждал ее я: «Эль Баб». Дверь возле закрытой воротами арки, там мы сидели и говорили, не виноватые ни в чем, но беседы наши были уже чреваты проблесками близости — они казались нам просто счастливыми знаками дружбы. Там, ощущая ступнями быстро стынущий, отдающий тьме тепло цилиндр земли под серо-коричневой глиной пола, мы были одержимы единой страстью — сверять идеи и переживания, превосходящие уровень знаний, доступный обычным разговорам обычных людей. Она говорила как мужчина, и я говорил с ней как с мужчиной. Я могу вспомнить только фактуру и вес тех разговоров, не их содержание. И, забыв про онемевший локоть, прихлебывая дешевый арак и улыбаясь ей, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи — запах, который назывался — не знаю почему — Jamais de la vie.
* * *
Есть мгновения, значимые для писателя, не для любовника — они-то и длятся вечно. Ты можешь возвращаться к ним в памяти раз за разом или использовать их как фундамент и возвести на нем часть жизни — свое письмо. Ты можешь искажать их словами, но тебе не дано их испортить. Я вспоминаю один из таких моментов — он имеет отношение и ко всему сказанному тоже: я лежу рядом со спящей женщиной в дешевой комнате неподалеку от мечети. Раннее весеннее утро, влажное от обильной росы, — и, тенью брошенный на поглотившую Город тишину, еще не разбуженную птицами, ловлю я хрустальный голос слепого муэдзина, он читает Эбед с минарета; голос, повисший паутинкой в пальмово-прохладном воздухе Александрии. «Я славлю совершенство Бога, Вечно Сущего» (трижды звучит эта фраза, каждый раз все медленней, в высоком нежном регистре). «Совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого, Всевышнего: совершенство Бога, Одного, Единственного: Его, что не взыскует ни мужского, ни женского себе, и ни подобного Ему, ни неподвластного Ему, ни говорящего от Его имени, равного или наследующего Ему. Да славится величие Его».
Великие слова молитвы ленивой серебряной змеей текут в мою сонную душу, кольцо за сверкающим кольцом — голос муэдзина падает от регистра к регистру волею земного тяготения, — покуда все утро не становится единой плотью, и волшебная сила голоса несет ей исцеление, знак благодати, незаслуженной и нежданной, заливающей убогую комнату, где лежит Мелисса и дышит легко, словно чайка, качаясь на волнах океанского великолепия языка, так навсегда и оставшегося ей непонятным.
* * *
А в Жюстин, как ни крути, была своя толика глупости. Культ наслаждения, мелкое тщеславие, забота о том, чтоб недостойные ее люди были о ней хорошего мнения, и при этом — надменность. Она умела быть утомительно назойливой. Да. Да. Впрочем, весь этот бурьян взрастает на деньгах. Скажу только, что мыслила она зачастую так, словно была мужчиной, и действовала с раскованной вертикальной независимостью, присущей мужскому взгляду на жизнь. Да и у нашей близости был странный привкус умственной конструкции. Я достаточно рано обнаружил, что она умеет читать мысли — с обескураживающей точностью. Идеи посещали нас одновременно. Я помню себя, полностью уверенного в том, что она именно сейчас формулирует мысль, только что осенившую меня, я даже помню саму эту мысль: «Нам нельзя заходить дальше , в ее и в моем воображении наша близость себя уже исчерпала, и я знаю, на что в конце концов мы наткнемся за темноцветным плетением чувственности — на дружбу, столь глубокую, что мы навечно будем проданы друг другу в рабство». Если хотите, влюблены были наши умы и души, и флирт их изжил себя раньше времени в опыте, который казался нам куда более опасным, чем взаимная тяга плоти.
Я знал, как она любит Нессима; мне он тоже был дорог — и сама эта мысль меня напугала. Жюстин лежала рядом со мной, неподвижно глядя в густонаселенный выводком херувимов потолок, — Господи, какие у нее были глаза! Я сказал: «Это же просто бессмысленно — роман между нищим учителем и александрийской светской женщиной. Ты только представь, как будет мерзко, если все кончится банальным скандалом, ты останешься вдвоем со мной, в безвоздушном пространстве, и тебе придется думать о том, как от меня отделаться». Жюстин терпеть не может, когда ей в глаза говорят правду. Она повернулась, приподнялась на локте и, заарканив мой взгляд своими чудными печальными глазами, долго на меня смотрела. «У нас нет выбора. — Этот ее хрипловатый голос: мне еще предстояло безнадежно в него влюбиться. — Ты говоришь так, словно мы вольны выбирать. Мы не настолько сильны и не настолько злы, чтоб выбирать. Все, что происходит с нами, — только часть эксперимента, не нашего, а чьего-то еще, может быть, это Город, а может — какая-то другая часть нас же самих. Откуда мне знать?»
Я помню ее сидящей перед створчатым зеркалом у портного, на примерке костюма шагреневой кожи. Она говорит: «Смотри! пять разных изображений одного и того же лица. Знаешь, если бы я писала, я бы попробовала добиться в персонаже эффекта многомерности, что-то вроде призматического зрения. Кто сказал, что человек не имеет права показывать больше одного профиля зараз?»
Она зевнула и прикурила сигарету; и, сев на кровати, обхватила руками точеные свои лодыжки; и стала читать, медленно, то и дело сбиваясь, великолепные строки старого греческого поэта о давно минувшей любви — они не звучат по-английски. И, слушая, как она проговаривает его стихи, нежно касаясь каждого полного мудрой иронии греческого слога, я снова ощутил чужеродную, уклончиво-неуловимую власть Города — здешнего плоского аллювиального пейзажа и разреженного воздуха — и признал в ней истинное дитя Александрии: не гречанку, не сирийку, не египтянку, но гибрид, сплетение.
И как верно взяла она тон того отрывка, где старик отбрасывает прочь забытое любовное письмо, снова всколыхнувшее размеренный ход угасающей жизни, и восклицает: «Потом, тоскуя, вышел на балкон, чтоб мысль отвлечь, увидев сверху малую часть города, который я люблю, и суету на улицах и магазины». И вот она сама откидывает щеколду, чтобы постоять на темном балконе над цветными огнями Города, отдавшись вечернему ветру, рожденному в азиатских пределах, забыв на минуту о собственном теле.
* * *
«Князь» Нессим — это, конечно же, шутка; по крайней мере для лавочников и для commersants в черных костюмах, провожающих взглядом бесшумное скольжение его серебристого «роллса» с бледно-желтыми дверными ручками по Канопскому шоссе. Начать хотя бы с того, что он не мусульманин, а копт. Однако же прозвище било в точку, ибо в Нессиме и в самом деле было что-то от владетельного князя — слишком чужд он был той врожденной алчности, в которой вязнут лучшие качества александрийцев — даже самых богатых. При этом ни одна из черт, благодаря которым он завоевал репутацию личности эксцентрической, не показалась бы примечательной тем, кто живет за пределами Леванта. Деньги интересовали его тогда, когда нужно было их истратить, — это во-первых; во-вторых, за ним не водилось gar?onn?rie , и он, казалось, был вполне верен Жюстин — это уже было просто неслыханно. Что же касается денег, то, будучи необычайно богат, он был положительно одержим физической к ним неприязнью и никогда не имел при себе. Он тратил их на арабский манер, просто оставляя владельцам магазинов от руки написанные «векселя»; рестораны и ночные клубы довольствовались автографом на чеках. Долги его покрывались пунктуальнейшим образом: каждое утро Селим, его секретарь, садился в машину и, взяв вчерашний след хозяина, платил везде, где тот задолжал.
Обитатели Города, склонные пусть к примитивным, но устоявшимся оценкам, а из-за убогого образования и лакейских пристрастий не подозревающие о том, что такое стиль в европейском смысле слова, сочли подобный образ жизни странным и в высшей степени вызывающим. Но Нессима привычкам этим никто не обучал — он с ними родился; в маленькой городской ойкумене, где каждый делал деньги — заученно и жадно, — он вряд ли мог сыскать подходящую ниву для духа, наделенного с рождения даром благородства и созерцательности. Меньше всего он стремился быть на виду, но самые безобидные его поступки давали почву толкам уже потому, что несли на себе явственный отпечаток его личности.
1 2 3 4 5