Внук, который жил в лучше отапливаемом доме, никогда не видел таких окон. Старик верил — если, конечно, особенно не вдумывался — в эльфов, и в фей, и в мелкую нечисть, и в Дьявола, и в Санта-Клауса, и в Иисуса Христа. Мальчику, еще когда он был совсем маленький, объяснили, что все это сказки. На том же затененном уровне сознания старик верил в Итена Аллена, грубого медведя и ругателя, чьи очки хранились в Беннингтонском музее рядом со счетом из катамаунтской таверны, по соседству с которой он обитал, — побуревшие строки, твердые и реальные, как писания Джедидии Дьюи, проповедовавшего о конце света, — у этого пра-пра-правнук Чарльз мастерил теперь для знакомых превосходную мебель под XVIII век и разъезжал по Новой Англии на паре вороных коней, запряженных в двуколку или высокие расписные сани: едет себе, ухмыляется, по сорокаградусному морозу, когда автомобиль не заведешь. Верил старик — по крайней мере не меньше, чем в воскрешение из мертвых, — и в Дэниеля Уэбстера, который однажды держал речь перед четырьмя тысячами людей в глубокой долине на дне зеленого амфитеатра гор — там теперь лесной участок, владение Джона Маккулоха. И так же твердо он верил в Сэмюеля Адамса, хитроумного старого разбойника, от которого не чаяли как избавиться Франклин и Континентальный конгресс, без которого не мыслили себя Сыны Свободы, неумолимого, как Смерть, и столь же нежеланного гостя на пасхальном празднике; для старика он был такая же реальность, как Пег Эллис, проживающая на Моньюмент-авеню в Старом Беннингтоне, которая получила от покойного мужа Джорджа — а тот от своего деда, а тот прямо от адресата — выцветшие письма Сэма Адамса, какие он не сумел разыскать и сжечь, когда Бэрр нагнал на людей страху.
Но не только предания, не только мифы истории, ее герои, будоражащие фантазию, обучающие приниженный дух взвиваться на дыбы, — не только новоанглийская желчь питали бешенство старика. Он хотя во многом ошибался — этого объективный наблюдатель не смог бы отрицать, — хотя он, бесспорно, был, что называется, сильно чокнутый, но у него действительно имелись самые что ни на есть настоящие, неподдельные собственные мнения по разным вопросам. Он знал, что мир темен и страшен. И с этим ничего не поделаешь. «Люди-то обычно думают, — любил он рассуждать, — что любую трудность можно разрешить, если будешь больше знать: ну, да мы в Вермонте не такие дураки». Он видел внезапный падеж целых овечьих отар — вдруг, ни с того ни с сего, безо всякой причины, какую можно было бы вовремя обнаружить. Видел пожары, видел войну и ее последствия: один его сосед — было это лет тридцать назад — охотился с ружьем за собственной женой и детьми и всех перестрелял как зайцев — огнеметчиком был на войне, убивал в Германии и медаль получил. Он, Джеймс Пейдж, с Сэмом Фростом и еще двумя соседями, их уж на свете нет, обошли тогда все выгоны и рощи, тела искали. Он видел один раз, как упал с балкона ребенок и разбился насмерть и как батрака затянуло в кукурузорезку. Видел смерть друзей от разрыва сердца, от рака, от пьянства; видел, как рушились браки, и храмы, и состояния. Он потерял сыновей, один сорвался с крыши сарая и убился, второй — его первенец, его обманутая надежда — покончил с собой. Потерял вскоре после этого и жену. При всем том он не стал пессимистом или таким уж беспросветным человеконенавистником; наоборот, так близко знакомый со смертью — и сейчас у него на перегнойной куче валялся труп черно-белого телка, — он научился относиться к смерти запросто, ему это легче давалось, чем многим, чем, скажем, защищенному обитателю чистеньких зеленых пригородных поселков Флориды. Но он понимал, что жизнь, как он шутил с каменным лицом, — это «тяжелый случай». И что очень важно сознавать это и быть готовым ко всему, глядя вперед широко открытыми глазами и водрузив очки на нос.
Он был человек, который имеет дело с предметами, поднимает их, ставит снова — мешки с кормом, охапки сена, молочные бидоны, телят, — и одно из его неподдельных собственных мнений заключалось в следующем. Все живое: человек, зверь, птица, цветок — ведет быстротечную и безнадежную борьбу против притяжения земли. Живая тварь слабеет, тяжелеет, иной раз чувствует, что больше не может, но не сдается, пока в ней есть жизнь, не сдается до самого конца — а конец все равно горький, потому что, как бы отважно ни сражалось бедное существо, битва его безнадежно проиграна. Тело клонится все ниже, вянет как незабудка, и земля поглощает его, затягивает в могилу.
Джеймс Пейдж не имел склонности к многословию, но слова были ему отнюдь не безразличны. Они были те же предметы, которые надо рассматривать, взвешивать на ладони, как камни для кладки, нацеливать по ним глаз, как по мушке ружья, либо же пробовать на язык, как медвяный стебелек тимофеевки. Он не писал стихов — только однажды сочинил молитву. Из него, даже разозленного, не выжать было речи на городском митинге в Беннингтоне. Но к словам, одному за другим, он приглядывался, как мог приглядываться к певчим птицам, и, случалось, составлял списки, внося их тупым карандашом в свой карманный фермерский блокнот. Он много знал про верх и низ. Низ — это низменность и низость. Человек может быть низкорослый, работник — низкооплачиваемый; низкопоклонник; зерно — низкосортное, низкокачественное; молоко — с низким содержанием жира; год — низкоурожайный. Можно кого-то низложить, что-то ниспровергнуть, пасть ниц, кого-то унизить или унизиться, уронить себя, упадок — это все низ. А можно быть в приподнятом настроении, наверху блаженства, восстать, возвыситься, вознестись. На того, кого презирают, смотрят сверху вниз. Можно иметь возвышенные или низменные взгляды и мнения, высокий или низкий образ мыслей. Человек испытывает душевный подъем, высоко держит голову, достигает высот. А может он пасть духом, как может пасть осажденная крепость или соблазненная женщина. Падают цены, а может пасть на землю туман. Сам язык, как хорошо знал Джеймс Пейдж, не свободен от этой тяги книзу: низкий стиль.
Считайте эти мнения досужими и странными, но для Джеймса Пейджа, человека думающего, моралиста и меланхолика, в них содержался глубокий и вразумительный смысл. Земля тянет книзу кости и мясо, а дух, пламя жизни, рвется ввысь, парит. Грех, рабство, отчаяние никнут под собственной тяжестью, свобода на орлиных крылах возносится к духовным высотам, много выше обыкновенных каменных скал. «Шли ко мне своих измученных, своих бедных и утесненных, жаждущих свободы...». Все, что достойно уважения, верил Джеймс Пейдж, объединяется в стремлении ввысь, поддерживает борьбу против силы тяжести. А все, что мерзко, оказывается на стороне... не тяжести, ведь нет ничего от природы дурного в камне или в быке голштинской породы, но мнимой свободы, мнимого подъема. Сатанинские видения — это блеск и блазнь без взлета, ложное спасение, легкость трухлявого гриба-дождевика, безбелковый бифштекс, газы в брюхе, рассказ без содержания, отлет из мира реальных горестей и бед на борту космического корабля.
Он верил, верил твердо, в головокружительные выси, для него это были не то чтобы небеса, а надежная, высокая твердыня, манящая душу и мысль за пределы обычного существования; не сказочная страна Оз, про которую его жена Ария читала в гостиной сыновьям и дочери (а Джеймс Пейдж, в очках, притворялся, будто поглощен газетами), не изумрудный город, где сбываются мечты, а заоблачная вершина, к которой бессознательно стремишься, крепость для блуждающих, возводимая ежесекундно, и разрушаемая, и встающая опять, как Антониева гора, когда наплывают туманы.
В силу этих своих мнений, а может быть, в силу особого склада ума старик почти бессознательно, нутром, ненавидел все, что приукрашивало жизнь и тем самым, по его суровым представлениям, извращало ее облик. Его бесил мультфильмовский плюшевый песик Нюх на коленях внука, бесила кока-кола и штат Калифорния, где он никогда не был, иностранные автомобили, которые знаменовали для него легковесную роскошь и были связаны почему-то со «странами оси», и пенопласт, и консервированные обеды, и покупное мороженое. На Рождество, когда магазины в Беннингтоне сияли праздничными огнями и голоса покупателей звенели сквозь кисею снежных хлопьев и музыку репродукторов, чистые и невинные, как лепет младенца, Джеймс Пейдж, бывало, остановится перед витриной, руки в карманах пальто, уши торчком, и, бледнея от негодования, разглядывает злыми глазами белую, сверкающую куклу-астронавта. Пусть он и не мог выразить свои чувства словами, а и смог бы, миру и тем, кто в нем заправляет, едва ли это могло быть интересно, — все равно он был прав: эта кукла несла ему погибель, ему и его любимым призракам. Пусть ему это только примерещилось когда-то, будто он один раз ребенком слышал пение ангелов и видел, как они летали в сполохах северного сияния, — бесспорно то, что сквозь музыку из громкоговорителей пения уже не услышишь — если они вообще еще там, в высях, поют. Трудно себе представить, чтобы чья-то душа, даже самая открытая, была способна испытать подъем под скрежет разных музыкальных записей, одновременно и несогласно звучащих в снежном воздухе; чтобы механического Санта-Клауса, кивающего в витрине Беннингтон-ского книжного магазина, могла заманить в дом елка, которую срубили настоящим топором и привезли в санях с перевала на горе Искателей к порогу дровяного сарая под радостные крики детворы.
Сознательно-то он, конечно, не верил в эльфов, или в то, что пчелы умеют разговаривать с феями, а свиньи — с ветром, или что медведи — пришельцы из иного мира; и в Деда Мороза не верил, и даже до конца, до глубины души, не верил в воскресение. Он, правда, при случае бормотал приговоры, и для везения плевал через левое плечо, и описывал круг справа налево, и носил при себе ясеневую палочку и череп гремучей змеи, от нечистой силы, — но и в это все он тоже, если всерьез поразмыслить, конечно, не верил. Верил он в самую простую природную магию, в битву духа против тяжести материи в годичном круговороте; и верил, что его призраки, раз они настоящие или властны над настоящим в жизни, выступают на его стороне в этой беспощадной всеобщей битве, и с ними заодно еще и карандашные рисунки на больших листах — давнишняя работа одной монахини из Беннингтонской обители, — он иногда водил знакомых смотреть их в Беннингтонский музей. Таких союзников в борьбе за высоту он знал немало: церковная музыка, например, или стихи Рут Томас, и даже его собственная работа, дело его жизни — уход за бессловесными тварями: лошадьми, молочными коровами, пчелами, свиньями, курами и, косвенным образом, людьми.
Он покосился на мальчика, чувствуя угрызения совести, словно малец был над ним судьей. А вслух сказал только: «Ничего, ничего». Он вспомнил, как говорила Эстелл Паркс, тоже подруга Салли: «Ах, этот мир, он такой хрупкий». И кивнул сумрачно. Про его мир мало сказать хрупкий. Разбитый. Ну, да что тут говорить. Но он и сейчас привычно прислушивался к голосу ветра, не прозвучат ли в нем разборчивые слова, и сокрушенно поглядывал в потолок, представляя себе, как его сестра спит там в полном одиночестве, только что не мертвым сном, и ее осаждают видения.
Ему припомнилась жена, а потом могила жены на деревенском кладбище, гладкий могильный камень. «Ах, Джеймс, Джеймс», — бывало, говорила она. Он вздохнул. Глупость одна — эта его злоба. И сегодня, и всегда. Вся жизнь — одна глупость, бессмысленность прущего напролом медведя. Он плохо себе представлял, какой была его жена в годы их молодости. Даже если разглядывал семейный альбом — а это бывало редко, — все равно. Помнил один какой-то случай: как он сажает ее к себе в двуколку; миг напряжения чувств, вроде моментальной фотографии. Воздух тогда был желт.
Он уставился в огонь, ища в его танцующем свете более четкие образы прошлого.
На самом-то деле старик насчет своей сестры ошибался. Она постояла у столика при кровати, проливая жаркие слезы ярости и злобы и упиваясь мыслью о своей будущей неотвратимой страшной мести — уж он-то знает, какая она фурия, когда надо отомстить, — потом вытерла слезы, подсунув под очки в голубой оправе краешек носового платка, при этом, случайно взглянув вниз, увидела на полу под столиком и, нагнувшись, подняла, чтобы получше разглядеть, растрепанную книжку в бумажной обложке, всю исколотую, то ли зубами чьими-то, то ли булавкой, и с безобразным пятном, присыпанным коричневыми крошками, — кофейная гуща, наверно, или присохшая каша. Книжка была вся рваная, словно по ней колесами проехались, старый переплетный клей не держал, листы распались, многих недоставало. Это была, верно, книга ее племянницы, мальчишкиной матери, — хотя почему та ее не выкинула, такую рванину, один господь бог знает. Племянница сегодня у нее в комнате прихорашивалась перед отъездом на собрание — а маленький Дикки сидел перед матерью и обещал хорошо себя вести, — и книжка явно была как раз в ее вкусе: пошлое дешевое чтиво, по обложке видно, в аптеках такие продаются. «Контрабандисты с Утеса Погибших Душ», — написано поперек, а сверху крупными буквами:
«Черный комикс. Супербоевик. — Л-A таймс ».
Она покрутила книжку в руках, постучала по обрезу, чтобы утрясти листы, попробовала, тщетно, стереть пальцем коричневое пятно и, прищурившись, стала читать, что написано красными буквами на обложке сзади:
Потрясающие откровения: мир подпольных торговцев марихуаной, групповой секс в высшем свете и душевные страдания бывшего хиппи. Больная книга, больная и порочная, как жизнь в сегодняшней Америке. — Нэшнл обсервер .
Глубоко волнует! — Сент-Луис пост-диспетч .
Помрешь со смеху! — Нью-Йорк таймс .
Она опустила книгу, затем опять рассеянно поднесла к глазам — хотя руки у нее еще дрожали, но книжка была такая высохшая, поблекшая, дешевая, она просто ничего не весила — и равнодушно раскрыла на главе первой. Брезгливо поджав губы, ребром ладони счищая грязь, прочла одну фразу, потом другую. Буквы перед глазами расплывались, ползли в стороны, смысл курился в голове, как дымок. Она еще раз приподняла очки в голубой оправе и промокнула платочком глаза. У нее, понятно, вовсе не было намерения браться за чтение книги, в которой, как ей наперед известно, не хватает многих страниц; но, с другой стороны, что же ей тут делать, раз она оказалась взаперти, как узница, и даже шитья с ней нет, чтобы занять мысли (шитье осталось внизу на столе возле погубленного телевизора). Забывшись, едва ли сознавая, что делает, она опустилась на кровать и перелистнула страницы, назад, к самому началу. С совершенно пустой, легкой головой, как обычно садилась за телевизор, она приступила к чтению.
1
УТОПЛЕННИК
— Накось, прикури, крошка, — в сердцах прохрипел он вселенной, но вселенная томительно продолжалась.
После тридцати трех лет пресного разгула — бабы, виски, унылые книги (стихи и проза, философия и естествознание), иностранные порты без счета, он всех и не упомнит, а от одного до другого — долгие недели в море, и в эти промежутки он еще больше загружал башку книгами, — после всего этого Питер Вагнер дошел в жизни до последней точки или, вернее (на этот раз), до наивысшей точки мостового пролета. Жизнь, как он теперь осознал, — это скучный роман. Смерть — она, конечно, тоже не веселей, но тут хоть можно ни о чем не беспокоиться.
— Истинная правда! — вслух произнесла Салли Эббот, поднимая голову от книги, словно с ней заговорили. Почему она так сказала, она бы объяснить не смогла, просто давным-давно, когда-то, она, бывало, говорила эти слова своему покойному мужу Горасу, когда он читал ей вслух. Правда, которую она вычитала теперь из книжки, была в лучшем случае банальной — она это в какой-то мере сознавала, — вернее, прямо-таки даже глупой. Но она сейчас особенно не вдумывалась. Собственно, она сейчас вообще не думала, застыв где-то посредине между злобой на брата и забвением, сулимым книгой. Откачнувшись назад к злобе, она затаила дыхание и прислушалась, не донесется ли снизу, сквозь тиканье часов, какой-нибудь звук. Все было тихо: со двора ни кудахтанья, ни ржанья, ни хрюканья, снизу, из гостиной, ни шепота. Джеймс, конечно, читает журналы, маленький Дикки спокойно уснул. Бессердечные они, и старый и и малый. Она горько вздохнула, с отвращением посмотрела на растрепанную книжонку и снова поднесла ее к глазам.
Его смерть будет пусть бессмысленным, но все же событием. Без единого звука он сорвется в непроглядную тьму, канет в Древнем Символическом Океане. Он читал про отвратительные случаи: как самоубийцы дурацким, чудовищным образом натыкались прямо на радарную антенну проходящего парохода или расплющивались в лепешку о камни и мостовые опоры — и все продумал заранее. Осмотрел пролет при свете дня и пометил место незаметным светло-зеленым крестом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Но не только предания, не только мифы истории, ее герои, будоражащие фантазию, обучающие приниженный дух взвиваться на дыбы, — не только новоанглийская желчь питали бешенство старика. Он хотя во многом ошибался — этого объективный наблюдатель не смог бы отрицать, — хотя он, бесспорно, был, что называется, сильно чокнутый, но у него действительно имелись самые что ни на есть настоящие, неподдельные собственные мнения по разным вопросам. Он знал, что мир темен и страшен. И с этим ничего не поделаешь. «Люди-то обычно думают, — любил он рассуждать, — что любую трудность можно разрешить, если будешь больше знать: ну, да мы в Вермонте не такие дураки». Он видел внезапный падеж целых овечьих отар — вдруг, ни с того ни с сего, безо всякой причины, какую можно было бы вовремя обнаружить. Видел пожары, видел войну и ее последствия: один его сосед — было это лет тридцать назад — охотился с ружьем за собственной женой и детьми и всех перестрелял как зайцев — огнеметчиком был на войне, убивал в Германии и медаль получил. Он, Джеймс Пейдж, с Сэмом Фростом и еще двумя соседями, их уж на свете нет, обошли тогда все выгоны и рощи, тела искали. Он видел один раз, как упал с балкона ребенок и разбился насмерть и как батрака затянуло в кукурузорезку. Видел смерть друзей от разрыва сердца, от рака, от пьянства; видел, как рушились браки, и храмы, и состояния. Он потерял сыновей, один сорвался с крыши сарая и убился, второй — его первенец, его обманутая надежда — покончил с собой. Потерял вскоре после этого и жену. При всем том он не стал пессимистом или таким уж беспросветным человеконенавистником; наоборот, так близко знакомый со смертью — и сейчас у него на перегнойной куче валялся труп черно-белого телка, — он научился относиться к смерти запросто, ему это легче давалось, чем многим, чем, скажем, защищенному обитателю чистеньких зеленых пригородных поселков Флориды. Но он понимал, что жизнь, как он шутил с каменным лицом, — это «тяжелый случай». И что очень важно сознавать это и быть готовым ко всему, глядя вперед широко открытыми глазами и водрузив очки на нос.
Он был человек, который имеет дело с предметами, поднимает их, ставит снова — мешки с кормом, охапки сена, молочные бидоны, телят, — и одно из его неподдельных собственных мнений заключалось в следующем. Все живое: человек, зверь, птица, цветок — ведет быстротечную и безнадежную борьбу против притяжения земли. Живая тварь слабеет, тяжелеет, иной раз чувствует, что больше не может, но не сдается, пока в ней есть жизнь, не сдается до самого конца — а конец все равно горький, потому что, как бы отважно ни сражалось бедное существо, битва его безнадежно проиграна. Тело клонится все ниже, вянет как незабудка, и земля поглощает его, затягивает в могилу.
Джеймс Пейдж не имел склонности к многословию, но слова были ему отнюдь не безразличны. Они были те же предметы, которые надо рассматривать, взвешивать на ладони, как камни для кладки, нацеливать по ним глаз, как по мушке ружья, либо же пробовать на язык, как медвяный стебелек тимофеевки. Он не писал стихов — только однажды сочинил молитву. Из него, даже разозленного, не выжать было речи на городском митинге в Беннингтоне. Но к словам, одному за другим, он приглядывался, как мог приглядываться к певчим птицам, и, случалось, составлял списки, внося их тупым карандашом в свой карманный фермерский блокнот. Он много знал про верх и низ. Низ — это низменность и низость. Человек может быть низкорослый, работник — низкооплачиваемый; низкопоклонник; зерно — низкосортное, низкокачественное; молоко — с низким содержанием жира; год — низкоурожайный. Можно кого-то низложить, что-то ниспровергнуть, пасть ниц, кого-то унизить или унизиться, уронить себя, упадок — это все низ. А можно быть в приподнятом настроении, наверху блаженства, восстать, возвыситься, вознестись. На того, кого презирают, смотрят сверху вниз. Можно иметь возвышенные или низменные взгляды и мнения, высокий или низкий образ мыслей. Человек испытывает душевный подъем, высоко держит голову, достигает высот. А может он пасть духом, как может пасть осажденная крепость или соблазненная женщина. Падают цены, а может пасть на землю туман. Сам язык, как хорошо знал Джеймс Пейдж, не свободен от этой тяги книзу: низкий стиль.
Считайте эти мнения досужими и странными, но для Джеймса Пейджа, человека думающего, моралиста и меланхолика, в них содержался глубокий и вразумительный смысл. Земля тянет книзу кости и мясо, а дух, пламя жизни, рвется ввысь, парит. Грех, рабство, отчаяние никнут под собственной тяжестью, свобода на орлиных крылах возносится к духовным высотам, много выше обыкновенных каменных скал. «Шли ко мне своих измученных, своих бедных и утесненных, жаждущих свободы...». Все, что достойно уважения, верил Джеймс Пейдж, объединяется в стремлении ввысь, поддерживает борьбу против силы тяжести. А все, что мерзко, оказывается на стороне... не тяжести, ведь нет ничего от природы дурного в камне или в быке голштинской породы, но мнимой свободы, мнимого подъема. Сатанинские видения — это блеск и блазнь без взлета, ложное спасение, легкость трухлявого гриба-дождевика, безбелковый бифштекс, газы в брюхе, рассказ без содержания, отлет из мира реальных горестей и бед на борту космического корабля.
Он верил, верил твердо, в головокружительные выси, для него это были не то чтобы небеса, а надежная, высокая твердыня, манящая душу и мысль за пределы обычного существования; не сказочная страна Оз, про которую его жена Ария читала в гостиной сыновьям и дочери (а Джеймс Пейдж, в очках, притворялся, будто поглощен газетами), не изумрудный город, где сбываются мечты, а заоблачная вершина, к которой бессознательно стремишься, крепость для блуждающих, возводимая ежесекундно, и разрушаемая, и встающая опять, как Антониева гора, когда наплывают туманы.
В силу этих своих мнений, а может быть, в силу особого склада ума старик почти бессознательно, нутром, ненавидел все, что приукрашивало жизнь и тем самым, по его суровым представлениям, извращало ее облик. Его бесил мультфильмовский плюшевый песик Нюх на коленях внука, бесила кока-кола и штат Калифорния, где он никогда не был, иностранные автомобили, которые знаменовали для него легковесную роскошь и были связаны почему-то со «странами оси», и пенопласт, и консервированные обеды, и покупное мороженое. На Рождество, когда магазины в Беннингтоне сияли праздничными огнями и голоса покупателей звенели сквозь кисею снежных хлопьев и музыку репродукторов, чистые и невинные, как лепет младенца, Джеймс Пейдж, бывало, остановится перед витриной, руки в карманах пальто, уши торчком, и, бледнея от негодования, разглядывает злыми глазами белую, сверкающую куклу-астронавта. Пусть он и не мог выразить свои чувства словами, а и смог бы, миру и тем, кто в нем заправляет, едва ли это могло быть интересно, — все равно он был прав: эта кукла несла ему погибель, ему и его любимым призракам. Пусть ему это только примерещилось когда-то, будто он один раз ребенком слышал пение ангелов и видел, как они летали в сполохах северного сияния, — бесспорно то, что сквозь музыку из громкоговорителей пения уже не услышишь — если они вообще еще там, в высях, поют. Трудно себе представить, чтобы чья-то душа, даже самая открытая, была способна испытать подъем под скрежет разных музыкальных записей, одновременно и несогласно звучащих в снежном воздухе; чтобы механического Санта-Клауса, кивающего в витрине Беннингтон-ского книжного магазина, могла заманить в дом елка, которую срубили настоящим топором и привезли в санях с перевала на горе Искателей к порогу дровяного сарая под радостные крики детворы.
Сознательно-то он, конечно, не верил в эльфов, или в то, что пчелы умеют разговаривать с феями, а свиньи — с ветром, или что медведи — пришельцы из иного мира; и в Деда Мороза не верил, и даже до конца, до глубины души, не верил в воскресение. Он, правда, при случае бормотал приговоры, и для везения плевал через левое плечо, и описывал круг справа налево, и носил при себе ясеневую палочку и череп гремучей змеи, от нечистой силы, — но и в это все он тоже, если всерьез поразмыслить, конечно, не верил. Верил он в самую простую природную магию, в битву духа против тяжести материи в годичном круговороте; и верил, что его призраки, раз они настоящие или властны над настоящим в жизни, выступают на его стороне в этой беспощадной всеобщей битве, и с ними заодно еще и карандашные рисунки на больших листах — давнишняя работа одной монахини из Беннингтонской обители, — он иногда водил знакомых смотреть их в Беннингтонский музей. Таких союзников в борьбе за высоту он знал немало: церковная музыка, например, или стихи Рут Томас, и даже его собственная работа, дело его жизни — уход за бессловесными тварями: лошадьми, молочными коровами, пчелами, свиньями, курами и, косвенным образом, людьми.
Он покосился на мальчика, чувствуя угрызения совести, словно малец был над ним судьей. А вслух сказал только: «Ничего, ничего». Он вспомнил, как говорила Эстелл Паркс, тоже подруга Салли: «Ах, этот мир, он такой хрупкий». И кивнул сумрачно. Про его мир мало сказать хрупкий. Разбитый. Ну, да что тут говорить. Но он и сейчас привычно прислушивался к голосу ветра, не прозвучат ли в нем разборчивые слова, и сокрушенно поглядывал в потолок, представляя себе, как его сестра спит там в полном одиночестве, только что не мертвым сном, и ее осаждают видения.
Ему припомнилась жена, а потом могила жены на деревенском кладбище, гладкий могильный камень. «Ах, Джеймс, Джеймс», — бывало, говорила она. Он вздохнул. Глупость одна — эта его злоба. И сегодня, и всегда. Вся жизнь — одна глупость, бессмысленность прущего напролом медведя. Он плохо себе представлял, какой была его жена в годы их молодости. Даже если разглядывал семейный альбом — а это бывало редко, — все равно. Помнил один какой-то случай: как он сажает ее к себе в двуколку; миг напряжения чувств, вроде моментальной фотографии. Воздух тогда был желт.
Он уставился в огонь, ища в его танцующем свете более четкие образы прошлого.
На самом-то деле старик насчет своей сестры ошибался. Она постояла у столика при кровати, проливая жаркие слезы ярости и злобы и упиваясь мыслью о своей будущей неотвратимой страшной мести — уж он-то знает, какая она фурия, когда надо отомстить, — потом вытерла слезы, подсунув под очки в голубой оправе краешек носового платка, при этом, случайно взглянув вниз, увидела на полу под столиком и, нагнувшись, подняла, чтобы получше разглядеть, растрепанную книжку в бумажной обложке, всю исколотую, то ли зубами чьими-то, то ли булавкой, и с безобразным пятном, присыпанным коричневыми крошками, — кофейная гуща, наверно, или присохшая каша. Книжка была вся рваная, словно по ней колесами проехались, старый переплетный клей не держал, листы распались, многих недоставало. Это была, верно, книга ее племянницы, мальчишкиной матери, — хотя почему та ее не выкинула, такую рванину, один господь бог знает. Племянница сегодня у нее в комнате прихорашивалась перед отъездом на собрание — а маленький Дикки сидел перед матерью и обещал хорошо себя вести, — и книжка явно была как раз в ее вкусе: пошлое дешевое чтиво, по обложке видно, в аптеках такие продаются. «Контрабандисты с Утеса Погибших Душ», — написано поперек, а сверху крупными буквами:
«Черный комикс. Супербоевик. — Л-A таймс ».
Она покрутила книжку в руках, постучала по обрезу, чтобы утрясти листы, попробовала, тщетно, стереть пальцем коричневое пятно и, прищурившись, стала читать, что написано красными буквами на обложке сзади:
Потрясающие откровения: мир подпольных торговцев марихуаной, групповой секс в высшем свете и душевные страдания бывшего хиппи. Больная книга, больная и порочная, как жизнь в сегодняшней Америке. — Нэшнл обсервер .
Глубоко волнует! — Сент-Луис пост-диспетч .
Помрешь со смеху! — Нью-Йорк таймс .
Она опустила книгу, затем опять рассеянно поднесла к глазам — хотя руки у нее еще дрожали, но книжка была такая высохшая, поблекшая, дешевая, она просто ничего не весила — и равнодушно раскрыла на главе первой. Брезгливо поджав губы, ребром ладони счищая грязь, прочла одну фразу, потом другую. Буквы перед глазами расплывались, ползли в стороны, смысл курился в голове, как дымок. Она еще раз приподняла очки в голубой оправе и промокнула платочком глаза. У нее, понятно, вовсе не было намерения браться за чтение книги, в которой, как ей наперед известно, не хватает многих страниц; но, с другой стороны, что же ей тут делать, раз она оказалась взаперти, как узница, и даже шитья с ней нет, чтобы занять мысли (шитье осталось внизу на столе возле погубленного телевизора). Забывшись, едва ли сознавая, что делает, она опустилась на кровать и перелистнула страницы, назад, к самому началу. С совершенно пустой, легкой головой, как обычно садилась за телевизор, она приступила к чтению.
1
УТОПЛЕННИК
— Накось, прикури, крошка, — в сердцах прохрипел он вселенной, но вселенная томительно продолжалась.
После тридцати трех лет пресного разгула — бабы, виски, унылые книги (стихи и проза, философия и естествознание), иностранные порты без счета, он всех и не упомнит, а от одного до другого — долгие недели в море, и в эти промежутки он еще больше загружал башку книгами, — после всего этого Питер Вагнер дошел в жизни до последней точки или, вернее (на этот раз), до наивысшей точки мостового пролета. Жизнь, как он теперь осознал, — это скучный роман. Смерть — она, конечно, тоже не веселей, но тут хоть можно ни о чем не беспокоиться.
— Истинная правда! — вслух произнесла Салли Эббот, поднимая голову от книги, словно с ней заговорили. Почему она так сказала, она бы объяснить не смогла, просто давным-давно, когда-то, она, бывало, говорила эти слова своему покойному мужу Горасу, когда он читал ей вслух. Правда, которую она вычитала теперь из книжки, была в лучшем случае банальной — она это в какой-то мере сознавала, — вернее, прямо-таки даже глупой. Но она сейчас особенно не вдумывалась. Собственно, она сейчас вообще не думала, застыв где-то посредине между злобой на брата и забвением, сулимым книгой. Откачнувшись назад к злобе, она затаила дыхание и прислушалась, не донесется ли снизу, сквозь тиканье часов, какой-нибудь звук. Все было тихо: со двора ни кудахтанья, ни ржанья, ни хрюканья, снизу, из гостиной, ни шепота. Джеймс, конечно, читает журналы, маленький Дикки спокойно уснул. Бессердечные они, и старый и и малый. Она горько вздохнула, с отвращением посмотрела на растрепанную книжонку и снова поднесла ее к глазам.
Его смерть будет пусть бессмысленным, но все же событием. Без единого звука он сорвется в непроглядную тьму, канет в Древнем Символическом Океане. Он читал про отвратительные случаи: как самоубийцы дурацким, чудовищным образом натыкались прямо на радарную антенну проходящего парохода или расплющивались в лепешку о камни и мостовые опоры — и все продумал заранее. Осмотрел пролет при свете дня и пометил место незаметным светло-зеленым крестом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53