Трюк оказался очень выгодным, но когда дед пошел на вторую ставку – это был ювелирный магазин на улице Буффа, который назывался «Талисман», он так перестарался с пожаром, что сам чуть не угорел. Тогда он решил взять компаньона. Но на третьем пожаре у страховой компании случился кризис доверия, к нему прибавился большой кризис 1929 года, и дед оказался без средств к игре. И тогда его дочь, моя мать, открыла ювелирный магазин «Рубин» на улице Франции, тоже в Ницце. Но она его никогда не поджигала для получения страховки, потому что под влиянием деда выросла глубоко порядочной женщиной. На игру она ему выдавала по десять франков в день.
Когда играть не получалось, дед Илья сочинял по-русски психологические драмы и заставлял потом бабушку читать их ему вслух. От этого бабушка становилась все набожней и, едва дочитав, бежала молиться в синагогу. Таким образом, дедушка написал в Ницце пятьдесят три психологические драмы, которые должны были прославить его, когда после падения большевиков он собирался вернуться в Россию, – это ожидалось просто со дня на день. Вся белоэмиграция и парижские таксисты-белогвардейцы, – а их было более двух тысяч, – думали точно так же, как сейчас думает Солженицын, правда тогда они считались реакционерами. Дед ненавидел бабушку, но не за то, что она была еврейка, потому что, несмотря на свое казачество, он не был антисемитом, а потому, что над ней измывался. Чем больше измывался, тем больше ненавидел. Суровая наука психология.
Я часто думаю о тех пятидесяти трех драмах, что написал дед Илья Осипович, и, чтоб ему было приятно, воображаю их гениальными. Я его не застал, поэтому очень люблю. Еще мне кажется, что он играл на проигрыш, потому что жить не мог без драм.
Он был совершенно лысым, как мой отец, хотя один был югослав из Черногории, а другой русский из Курска. А у меня полно волос, и это доказывает, что наследственности можно избежать.
Всем родственникам по материнской линии нужны были драмы. Одна из сестер моего деда в семнадцать лет вышла замуж за юношу, который в первую брачную ночь заразил ее сифилисом. Она сошла с ума. Другую его сестру, Ольгу, точно как в «Конармии» Бабеля, изнасиловал казак. У русских в крови страсть к драмам. Так что оставшаяся часть семьи сгорела в газовой камере в 1943 году.
Извините, что я ору, просто голоса не хватает.
Великим несчастьем моей матери была порядочность. Возможно, это самое большое несчастье, потому что не оставляет человеку никаких шансов.
Могу доказать. Моя мать честно прожила жизнь, честно вырастила троих детей и умерла как последняя сволочь от медленного склероза сосудов мозга с ужасными периодами улучшения, когда к ней полностью возвращался рассудок и она мучилась еще больше.
В двадцать лет она выстрелила себе в сердце. Профессор Кожин, из Ниццы, спас ее, и так на свет появился я. Со мной она тоже дала промашку.
Не знаю, в кого была влюблена моя мать и почему она решила пустить себе пулю под сердце. Я могу только строить гипотезы.
Тонтон-Макут переводил ей небольшое ежемесячное пособие. Думаю, об этом надо сказать.
У него есть фото моей матери в двадцать лет. Об этом тоже, кажется, надо сказать. Она стоит у него рядом с фотографией генерала Де Голля. Надо сказать и об этом.
Мой отец был директором отелей «Скриб» и «Континенталь». Мне еще случается встречать в Ницце людей, которые смотрят на меня с уважением, потому что он был легендарным пьяницей. Никто и никогда не видел его пьяным. В девятнадцать лет он начинал день с полубутылки сливовицы.
Он оставил мою мать в нищете, но с легендой.
Когда газеты написали, что Эмиль Ажар не существует, что все сфабриковано, они были правы. Я чертовски сфабрикован и даже доведен до блеска.
Мы все сами себе незаконнорожденные.
Госпожа Ивонн Баби спросила меня:
– Как к вам пришла мысль писать ажаром?
Не пришла она мне в голову. Мне ее подарили. За так.
У меня в лицее в Ницце был приятель, у которого мать была в приюте для умалишенных. А отец алкоголик.
Приятели звали его Жежен.
Я-то переехал в Тулузу и закончил лицей там.
Жежен. Альманах Вермо знаете?
Вот так я и украл у приятеля идею писать ажаром.
Однажды вечером мама взяла картонку, сунула туда не глядя кучу драгоценностей и часов, потому что «Рубин» был еще и часовым магазином, и отправилась пешком из Ниццы в Париж – повидать меня.
Когда ее нашли, она блуждала по полям, не разбирая дороги, и не могла говорить.
Так длилось полтора года, то туда, то обратно.
Она говорила:
– Ты будешь писателем, когда…
А может быть, она говорила: как дядя. Уже не помню.
Моя мать – семидесятипятилетняя дама, датчанка, которая мирно проживает в Бьерко, разводит собак и цветы. У нее седые волосы, она часто смеется. Я вижу ее по нескольку раз в день, особенно теперь, когда живу в Копенгагене. Мой отец тоже датчанин, он дальний родственник доктора Христиансена. Думаю, мой настоящий отец – доктор Христиансен, и сам я тоже датчанин. Датчане – не антисемиты.
Я использовал предсмертные мучения лично мне не известной дамы, чтобы описать агонию мадам Розы в романе «Вся жизнь впереди».
Не хочу об этом говорить и именно поэтому говорю.
Вот передо мной Поль Павлович. Ему двадцать лет. Он пишет стихи под напором внутреннего крика. Но сквозь стихи по-прежнему пробивается крик, он растет и растет. Крик не может выйти наружу и разбухает. Он начинает гнить. Крик не может высвободиться, и преступление остается внутри. Жизнь продолжается, одно преступление пыталось переплюнуть другое. Тогда крик становится андским королевским кондором, взлетает, и тут у меня случились первые неприятности, потому что я сел на крышу и не хотел с нее слезать. Я стал овощем, артишоком, но я недолго оставался артишоком, потому что с него снимают листья, его смакуют, он питателен, это все равно что быть поэтом, их тоже все время смакуют.
Теперь в депрессиях есть доза лития. Потому что есть счастливчики, которые впадают в депрессию и знают об этом. У меня же все обыденно и привычно.
Я стал удавом и потом еще одной книгой, чтобы меньше ощущать принадлежность. Но я взял себя в руки, вывел себя на правильный путь и получил авторские права. Во мне боролись двое: тот, кем я не был, и тот, кем я быть не хотел. Но моя вина продолжали видеться мне совершенно отчетливо, и все вокруг было обыденно и привычно. Я принялся ежедневно изобретать персонажей, которыми я не являлся, чтобы достичь еще меньше себя.
Копенгагенское интервью продлилось два дня. С помощью предметов первой необходимости я держался молодцом. Страх, что меня найдут, что узнают, что котенок действительно умер, окончательно и бесповоротно, и что я подлежу, кричал во мне как Бэконовские папы в своем куске льда. Мысль о том, что впервые в истории человечества меня приняли в счет, задавали вопросы, повесили мое пальто в ничьей прихожей и оно своими пустыми рукавами свидетельствовало об опасном и невидимом человеческом присутствии, вся ваша предыстория и прецеденты, не говоря о приобретенных чертах, абсолютное равнодушие ко мне Пиночета и его неведение относительно того огромного вреда, который я ему причиняю, смехотворная ничтожность моих воплей, заурядность Анни, которая ходила туда-сюда с чашками кофе так, как будто была возможность спокойствия и мира, несмотря на угрозы, чудовищность которых не поддается формулировке, в силу всех этих причин Ажар бежал искать трещину в реальности, в которую можно было бы забиться, удрать от внутренней инквизиции, пыток водой, тисками с винтом и пустой, темной, глубокой и звучной пустотой, звучащей в искусстве вечно грядущего мира.
Когда я прочел интервью мадам Ивонн Баби на целой странице «Монда», оно было так мало похоже на меня, что я поверил, будто сказал ей правду. Отсутствие меня – как это на меня похоже. Наконец-то я существовал, как любой другой человек. Это так меня напугало, что у меня тут же началось ухудшение, и, когда госпожа Галлимар увидела меня в таком состоянии, с пучком суицидных попыток в руке, она сильно испугалась. Выражаю ей благодарность за доброту.
***
П ридется вернуться назад. Раз уж мы говорим начистоту, делаю это против воли. Я не решился написать эти строки на положенном им месте, в предыдущей главе, потому что тогда я еще химически не созрел. Поэтому придется сделать отдельную главу и воздать по заслугам моему новому лекарству, название которого доктор Христиансен запретил мне вам называть из-за медицинской этики.
И я все скажу, потому что сейчас у меня нет угрызений совести, все смягчено. Вдруг найдется читатель, уж я его не пощажу. Себя я тоже щадить не собираюсь, потому что в этом отношении я самоучка, я изучил себя сам, без помощи Тонтон-Макута, и не могу больше от себя скрывать то, что я про себя знаю.
То, что я указал вам из своего генеалогического дерева, я знаю от матери. Она мне не врала, но очень Меня любила, а врать из любви – одна из старейших истин народного органа.
Не знаю, почему она выстрелила в себя из револьвера. Но пуля продолжает расти во мне.
Вынужден сказать здесь, что свидетельства о рождении Тонтон-Макута и моей матери, как назло, обнаружить невозможно. Они их оставили в России, в колыбели всех неприятностей, и как я ни старался их достать, не смог. Все смела великая чистка – большевистская революция. Мне никогда не узнать, были ли они братом и сестрой, был ли инцест. Наверно, это просто внутренний слух: у психики и подсознания всегда были злые языки. Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется, и этим чем-нибудь, наверно, буду я. Я чувствую себя продуктом невыносимо братской близости по крови, и моя кровь тащит этот продукт от одного побоища к другому, он умирает под пытками, его пытают, и он пытает, он террорист, и ему объявлен террор, он раздавлен, и он давитель, я перепиливаю себя пополам, я шизофреник, одновременно уничтожающий и уничтожаемый, Плющ и Пиночет, и тогда меня охватывают мрачные гуманитарные, острые мессианические и реформаторские позывы, с применением психиатров и химических смирительных рубашек, меня терзает параноидальная вера, что все мужчины мне братья и все женщины мне сестры, отчего у меня нередко пропадает эрекция. Мне даже пришлось потребовать от Алиет представить выданное мэрией Кагора успокоительное свидетельство о рождении: отец тот-то, мать та-то, потому что Тонтон-Макут вполне способен зачать и ее тоже, как при нашем рождении, для того чтобы таким образом сделать привычным, путем повторения от отца к сыну, свое собственное преступление по отношению к нам. А может, он хотел генетически вывести путем умышленнейшей селекции особь, настолько чувствующую вину, настолько уязвимую, настолько восприимчивую, что в результате семья произведет на свет еще какую-нибудь литературную особь с хорошеньким кризисом мистицизма. Итак, у меня нет ровно никаких доказательств, и уж точно не мне предъявлять Богу или любой другой безответственной инстанции, похваляющейся своим воображаемым несуществованием для того, чтобы впутать нас в тщетные поиски отца, – еще один счет за нанесение умышленного ущерба, единственным результатом которого на сегодня является растущее число адвокатов, поочередно отказывающихся вести мое дело, потому что якобы параноики всегда обращаются к адвокатам, а не к врачам. Если я параноик, то уж точно мир населен людьми, у которых паранойи не хватает, так что преследований избегают только преследования.
Каждый день я опускал в почтовый ящик больницы анонимное письмо, без адреса и адресата, хотя последний и не существовал и поэтому привык к подобным обвинениям. Кстати, я узнал от медсестер, что не я один в больнице мучился болезненной зависимостью. На втором этаже жил всемирно известный писатель, который пытался создать Бога из произведений искусства. Его лечили уже три месяца, и я иногда встречал его в коридоре вместе с раввином Шмулевичем, – мама часто рассказывала мне о нем, потому что он был нашей родней по истребленной части и в свое время его мудрость была легендарной. Его зарубили саблей во время бердичевского погрома 1883 года, и в клинику доктора Христиансена он пришел только из страха. Это легко объяснимо и хорошо известно тем, кого пускали в расход без счета: от испытанного в прошлом ужаса всегда остаются неподконтрольные элементы и дремлют где-то внутри. Поэтому, как я сказал, когда я встречал его в коридоре, я делал вид, что не вижу его, из уважения к нейролептикам, но однажды он вошел в мою комнату и, пользуясь тем, что в детстве мать рассказывала мне на идиш одно старинное стихотворение, сказал мне с улыбкой:
– Спи, малютка, спи малыш. Где-то далеко есть совсем другие песни, и каждая из них еще, может быть, породит новые счастливые миры.
Но я вышел из детского возраста, и у меня не было извинений. И мне, конечно, известно, что существуют великолепные крики, без устали исторгаемые в музеях и в библиотеках, но эти шедевры ведь тоже письма неизвестному адресату. Я не буйный и не пойду поджигать их или резать ножом во имя настоящей жизни. И я ответил раввину так на так:
– Я не нуждаюсь в ваших утешениях и обнадеживательских уловках. Факт в том, что человечество – единственный упавший плод, никогда не знавший дерева. Единственное возможное решение – принять его таким, какое оно есть, – упавшим, выброшенным, ущербным, стараясь, чтобы это не было очень заметно. Именно эта священная обязанность – бороться с излишками ясновидения – и возложена на психиатров. Вот почему я здесь. А здесь, господин раввин, – это карикатура на там. Принять это нелегко. Но я смогу.
Он теребил свою бородку, размышляя над анонимностью.
– Можно вообразить себе стихотворения в форме небесного тела, где живут счастливые семьи, – заявил он мне.
– Действительно, есть разные сильно гадостные надежды, – возразил я, – и я готов признать, что без кусочка сахара не прожить. Однако» господин раввин, если суммировать все молитвы, направленные куда положено с тех пор, как раздался первый крик, становится соблазнительно допустить вместе с Мао, что у восьмисот миллионов китайцев больше шансов добиться успеха. Правда в том, что чистого золота в природе нет и подделка всегда остается подделкой.
Он взглянул на меня грустно и исчез, не с силах бороться со ста пятьюдесятью каплями галоперидола.
Мне также позвонили из издательства: госпожа Симон Галлимар интересовалась, как я собираюсь озаглавить свою новую книгу. Я ей сказал, что заглавие «Псевдо», она долго молчала, и я боялся, не затронул ли я ее религиозные чувства.
Иногда все же бывали минуты, когда фальшь становилась невыносимой и я искал нам оправдания. Я говорил себе, что, возможно, мы находимся в том бесформенном состоянии – уродливом, незавершенном, заброшенном, – в котором Фауст пробыл все то бесконечное для него время, пока Гёте его писал. На этот счет существуют различные свидетельства, в частности письмо молодого Гейне, посетившего Фауста, когда у того было только полголовы, одно яйцо, а рук не было вовсе. Обычно забывают, что Гёте трудился более пятнадцати лет, пока не закончил свою книгу. Таким образом, возможно, речь идет об авторе, на самом деле существующем, но неторопливом или понятия не имеющем о времени. Надо выделить долю священного огня и вдохновения у творческого работника, даже если пока он только тысячелетиями напролет кидает в корзину черновики. Иногда я для смеха чертил у себя на животе подпись Тонтон-Макута, о котором в то время еще не говорили, что он мой автор. Еще никто не подозревал о наших наследственных связях.
Я чувствовал себя лучше, суицидные мысли исчезли, я больше не хотел уничтожить себя, оставив записку: «Это не розыгрыш». Я яснее видел долю универсальности и в царящем вокруг меня равнодушии, и в моем конфликте не-сына с не-отцом.
Были еще моменты, когда отсутствие становилось невыносимым и я снова начинал борьбу. Я смотрел на высокое дерево в саду и спрашивал: кто это? – как в детстве. Я отлично знал, что на их жаргоне это называется регресивным поведением, или движением вспять, но если пятиться, может быть, встретишь кого-нибудь на пути.
Стены клиники были звукоизолированы из-за боев под Бейрутом, но я слышал, как вокруг меня сновали дм миллиарда подделок присутствия, занятых налаживанием циркуляции фальшака. И что еще хуже, по ночам шайки слов сбивались в стаи и мерялись подделывательными силами. И даже молчать надо было крайне осторожно, потому что эта сила проникала внутрь, и в попытке ее избежать поэты морили себя молчанием. Бывает, сорвется какое-нибудь слово, выбежит на дорогу с пустой канистрой машинного смысла, но нейролептики тут же забивают дыру. Кто-то шептал мне, что я трус и что единственный способ обороны – вооруженный, но я не способен на выбор жертв. Доктор Христиансен одолжил нам два стетоскопа, Алиет ложилась рядом, и таким образом мы порой говорили до рассвета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Когда играть не получалось, дед Илья сочинял по-русски психологические драмы и заставлял потом бабушку читать их ему вслух. От этого бабушка становилась все набожней и, едва дочитав, бежала молиться в синагогу. Таким образом, дедушка написал в Ницце пятьдесят три психологические драмы, которые должны были прославить его, когда после падения большевиков он собирался вернуться в Россию, – это ожидалось просто со дня на день. Вся белоэмиграция и парижские таксисты-белогвардейцы, – а их было более двух тысяч, – думали точно так же, как сейчас думает Солженицын, правда тогда они считались реакционерами. Дед ненавидел бабушку, но не за то, что она была еврейка, потому что, несмотря на свое казачество, он не был антисемитом, а потому, что над ней измывался. Чем больше измывался, тем больше ненавидел. Суровая наука психология.
Я часто думаю о тех пятидесяти трех драмах, что написал дед Илья Осипович, и, чтоб ему было приятно, воображаю их гениальными. Я его не застал, поэтому очень люблю. Еще мне кажется, что он играл на проигрыш, потому что жить не мог без драм.
Он был совершенно лысым, как мой отец, хотя один был югослав из Черногории, а другой русский из Курска. А у меня полно волос, и это доказывает, что наследственности можно избежать.
Всем родственникам по материнской линии нужны были драмы. Одна из сестер моего деда в семнадцать лет вышла замуж за юношу, который в первую брачную ночь заразил ее сифилисом. Она сошла с ума. Другую его сестру, Ольгу, точно как в «Конармии» Бабеля, изнасиловал казак. У русских в крови страсть к драмам. Так что оставшаяся часть семьи сгорела в газовой камере в 1943 году.
Извините, что я ору, просто голоса не хватает.
Великим несчастьем моей матери была порядочность. Возможно, это самое большое несчастье, потому что не оставляет человеку никаких шансов.
Могу доказать. Моя мать честно прожила жизнь, честно вырастила троих детей и умерла как последняя сволочь от медленного склероза сосудов мозга с ужасными периодами улучшения, когда к ней полностью возвращался рассудок и она мучилась еще больше.
В двадцать лет она выстрелила себе в сердце. Профессор Кожин, из Ниццы, спас ее, и так на свет появился я. Со мной она тоже дала промашку.
Не знаю, в кого была влюблена моя мать и почему она решила пустить себе пулю под сердце. Я могу только строить гипотезы.
Тонтон-Макут переводил ей небольшое ежемесячное пособие. Думаю, об этом надо сказать.
У него есть фото моей матери в двадцать лет. Об этом тоже, кажется, надо сказать. Она стоит у него рядом с фотографией генерала Де Голля. Надо сказать и об этом.
Мой отец был директором отелей «Скриб» и «Континенталь». Мне еще случается встречать в Ницце людей, которые смотрят на меня с уважением, потому что он был легендарным пьяницей. Никто и никогда не видел его пьяным. В девятнадцать лет он начинал день с полубутылки сливовицы.
Он оставил мою мать в нищете, но с легендой.
Когда газеты написали, что Эмиль Ажар не существует, что все сфабриковано, они были правы. Я чертовски сфабрикован и даже доведен до блеска.
Мы все сами себе незаконнорожденные.
Госпожа Ивонн Баби спросила меня:
– Как к вам пришла мысль писать ажаром?
Не пришла она мне в голову. Мне ее подарили. За так.
У меня в лицее в Ницце был приятель, у которого мать была в приюте для умалишенных. А отец алкоголик.
Приятели звали его Жежен.
Я-то переехал в Тулузу и закончил лицей там.
Жежен. Альманах Вермо знаете?
Вот так я и украл у приятеля идею писать ажаром.
Однажды вечером мама взяла картонку, сунула туда не глядя кучу драгоценностей и часов, потому что «Рубин» был еще и часовым магазином, и отправилась пешком из Ниццы в Париж – повидать меня.
Когда ее нашли, она блуждала по полям, не разбирая дороги, и не могла говорить.
Так длилось полтора года, то туда, то обратно.
Она говорила:
– Ты будешь писателем, когда…
А может быть, она говорила: как дядя. Уже не помню.
Моя мать – семидесятипятилетняя дама, датчанка, которая мирно проживает в Бьерко, разводит собак и цветы. У нее седые волосы, она часто смеется. Я вижу ее по нескольку раз в день, особенно теперь, когда живу в Копенгагене. Мой отец тоже датчанин, он дальний родственник доктора Христиансена. Думаю, мой настоящий отец – доктор Христиансен, и сам я тоже датчанин. Датчане – не антисемиты.
Я использовал предсмертные мучения лично мне не известной дамы, чтобы описать агонию мадам Розы в романе «Вся жизнь впереди».
Не хочу об этом говорить и именно поэтому говорю.
Вот передо мной Поль Павлович. Ему двадцать лет. Он пишет стихи под напором внутреннего крика. Но сквозь стихи по-прежнему пробивается крик, он растет и растет. Крик не может выйти наружу и разбухает. Он начинает гнить. Крик не может высвободиться, и преступление остается внутри. Жизнь продолжается, одно преступление пыталось переплюнуть другое. Тогда крик становится андским королевским кондором, взлетает, и тут у меня случились первые неприятности, потому что я сел на крышу и не хотел с нее слезать. Я стал овощем, артишоком, но я недолго оставался артишоком, потому что с него снимают листья, его смакуют, он питателен, это все равно что быть поэтом, их тоже все время смакуют.
Теперь в депрессиях есть доза лития. Потому что есть счастливчики, которые впадают в депрессию и знают об этом. У меня же все обыденно и привычно.
Я стал удавом и потом еще одной книгой, чтобы меньше ощущать принадлежность. Но я взял себя в руки, вывел себя на правильный путь и получил авторские права. Во мне боролись двое: тот, кем я не был, и тот, кем я быть не хотел. Но моя вина продолжали видеться мне совершенно отчетливо, и все вокруг было обыденно и привычно. Я принялся ежедневно изобретать персонажей, которыми я не являлся, чтобы достичь еще меньше себя.
Копенгагенское интервью продлилось два дня. С помощью предметов первой необходимости я держался молодцом. Страх, что меня найдут, что узнают, что котенок действительно умер, окончательно и бесповоротно, и что я подлежу, кричал во мне как Бэконовские папы в своем куске льда. Мысль о том, что впервые в истории человечества меня приняли в счет, задавали вопросы, повесили мое пальто в ничьей прихожей и оно своими пустыми рукавами свидетельствовало об опасном и невидимом человеческом присутствии, вся ваша предыстория и прецеденты, не говоря о приобретенных чертах, абсолютное равнодушие ко мне Пиночета и его неведение относительно того огромного вреда, который я ему причиняю, смехотворная ничтожность моих воплей, заурядность Анни, которая ходила туда-сюда с чашками кофе так, как будто была возможность спокойствия и мира, несмотря на угрозы, чудовищность которых не поддается формулировке, в силу всех этих причин Ажар бежал искать трещину в реальности, в которую можно было бы забиться, удрать от внутренней инквизиции, пыток водой, тисками с винтом и пустой, темной, глубокой и звучной пустотой, звучащей в искусстве вечно грядущего мира.
Когда я прочел интервью мадам Ивонн Баби на целой странице «Монда», оно было так мало похоже на меня, что я поверил, будто сказал ей правду. Отсутствие меня – как это на меня похоже. Наконец-то я существовал, как любой другой человек. Это так меня напугало, что у меня тут же началось ухудшение, и, когда госпожа Галлимар увидела меня в таком состоянии, с пучком суицидных попыток в руке, она сильно испугалась. Выражаю ей благодарность за доброту.
***
П ридется вернуться назад. Раз уж мы говорим начистоту, делаю это против воли. Я не решился написать эти строки на положенном им месте, в предыдущей главе, потому что тогда я еще химически не созрел. Поэтому придется сделать отдельную главу и воздать по заслугам моему новому лекарству, название которого доктор Христиансен запретил мне вам называть из-за медицинской этики.
И я все скажу, потому что сейчас у меня нет угрызений совести, все смягчено. Вдруг найдется читатель, уж я его не пощажу. Себя я тоже щадить не собираюсь, потому что в этом отношении я самоучка, я изучил себя сам, без помощи Тонтон-Макута, и не могу больше от себя скрывать то, что я про себя знаю.
То, что я указал вам из своего генеалогического дерева, я знаю от матери. Она мне не врала, но очень Меня любила, а врать из любви – одна из старейших истин народного органа.
Не знаю, почему она выстрелила в себя из револьвера. Но пуля продолжает расти во мне.
Вынужден сказать здесь, что свидетельства о рождении Тонтон-Макута и моей матери, как назло, обнаружить невозможно. Они их оставили в России, в колыбели всех неприятностей, и как я ни старался их достать, не смог. Все смела великая чистка – большевистская революция. Мне никогда не узнать, были ли они братом и сестрой, был ли инцест. Наверно, это просто внутренний слух: у психики и подсознания всегда были злые языки. Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется, и этим чем-нибудь, наверно, буду я. Я чувствую себя продуктом невыносимо братской близости по крови, и моя кровь тащит этот продукт от одного побоища к другому, он умирает под пытками, его пытают, и он пытает, он террорист, и ему объявлен террор, он раздавлен, и он давитель, я перепиливаю себя пополам, я шизофреник, одновременно уничтожающий и уничтожаемый, Плющ и Пиночет, и тогда меня охватывают мрачные гуманитарные, острые мессианические и реформаторские позывы, с применением психиатров и химических смирительных рубашек, меня терзает параноидальная вера, что все мужчины мне братья и все женщины мне сестры, отчего у меня нередко пропадает эрекция. Мне даже пришлось потребовать от Алиет представить выданное мэрией Кагора успокоительное свидетельство о рождении: отец тот-то, мать та-то, потому что Тонтон-Макут вполне способен зачать и ее тоже, как при нашем рождении, для того чтобы таким образом сделать привычным, путем повторения от отца к сыну, свое собственное преступление по отношению к нам. А может, он хотел генетически вывести путем умышленнейшей селекции особь, настолько чувствующую вину, настолько уязвимую, настолько восприимчивую, что в результате семья произведет на свет еще какую-нибудь литературную особь с хорошеньким кризисом мистицизма. Итак, у меня нет ровно никаких доказательств, и уж точно не мне предъявлять Богу или любой другой безответственной инстанции, похваляющейся своим воображаемым несуществованием для того, чтобы впутать нас в тщетные поиски отца, – еще один счет за нанесение умышленного ущерба, единственным результатом которого на сегодня является растущее число адвокатов, поочередно отказывающихся вести мое дело, потому что якобы параноики всегда обращаются к адвокатам, а не к врачам. Если я параноик, то уж точно мир населен людьми, у которых паранойи не хватает, так что преследований избегают только преследования.
Каждый день я опускал в почтовый ящик больницы анонимное письмо, без адреса и адресата, хотя последний и не существовал и поэтому привык к подобным обвинениям. Кстати, я узнал от медсестер, что не я один в больнице мучился болезненной зависимостью. На втором этаже жил всемирно известный писатель, который пытался создать Бога из произведений искусства. Его лечили уже три месяца, и я иногда встречал его в коридоре вместе с раввином Шмулевичем, – мама часто рассказывала мне о нем, потому что он был нашей родней по истребленной части и в свое время его мудрость была легендарной. Его зарубили саблей во время бердичевского погрома 1883 года, и в клинику доктора Христиансена он пришел только из страха. Это легко объяснимо и хорошо известно тем, кого пускали в расход без счета: от испытанного в прошлом ужаса всегда остаются неподконтрольные элементы и дремлют где-то внутри. Поэтому, как я сказал, когда я встречал его в коридоре, я делал вид, что не вижу его, из уважения к нейролептикам, но однажды он вошел в мою комнату и, пользуясь тем, что в детстве мать рассказывала мне на идиш одно старинное стихотворение, сказал мне с улыбкой:
– Спи, малютка, спи малыш. Где-то далеко есть совсем другие песни, и каждая из них еще, может быть, породит новые счастливые миры.
Но я вышел из детского возраста, и у меня не было извинений. И мне, конечно, известно, что существуют великолепные крики, без устали исторгаемые в музеях и в библиотеках, но эти шедевры ведь тоже письма неизвестному адресату. Я не буйный и не пойду поджигать их или резать ножом во имя настоящей жизни. И я ответил раввину так на так:
– Я не нуждаюсь в ваших утешениях и обнадеживательских уловках. Факт в том, что человечество – единственный упавший плод, никогда не знавший дерева. Единственное возможное решение – принять его таким, какое оно есть, – упавшим, выброшенным, ущербным, стараясь, чтобы это не было очень заметно. Именно эта священная обязанность – бороться с излишками ясновидения – и возложена на психиатров. Вот почему я здесь. А здесь, господин раввин, – это карикатура на там. Принять это нелегко. Но я смогу.
Он теребил свою бородку, размышляя над анонимностью.
– Можно вообразить себе стихотворения в форме небесного тела, где живут счастливые семьи, – заявил он мне.
– Действительно, есть разные сильно гадостные надежды, – возразил я, – и я готов признать, что без кусочка сахара не прожить. Однако» господин раввин, если суммировать все молитвы, направленные куда положено с тех пор, как раздался первый крик, становится соблазнительно допустить вместе с Мао, что у восьмисот миллионов китайцев больше шансов добиться успеха. Правда в том, что чистого золота в природе нет и подделка всегда остается подделкой.
Он взглянул на меня грустно и исчез, не с силах бороться со ста пятьюдесятью каплями галоперидола.
Мне также позвонили из издательства: госпожа Симон Галлимар интересовалась, как я собираюсь озаглавить свою новую книгу. Я ей сказал, что заглавие «Псевдо», она долго молчала, и я боялся, не затронул ли я ее религиозные чувства.
Иногда все же бывали минуты, когда фальшь становилась невыносимой и я искал нам оправдания. Я говорил себе, что, возможно, мы находимся в том бесформенном состоянии – уродливом, незавершенном, заброшенном, – в котором Фауст пробыл все то бесконечное для него время, пока Гёте его писал. На этот счет существуют различные свидетельства, в частности письмо молодого Гейне, посетившего Фауста, когда у того было только полголовы, одно яйцо, а рук не было вовсе. Обычно забывают, что Гёте трудился более пятнадцати лет, пока не закончил свою книгу. Таким образом, возможно, речь идет об авторе, на самом деле существующем, но неторопливом или понятия не имеющем о времени. Надо выделить долю священного огня и вдохновения у творческого работника, даже если пока он только тысячелетиями напролет кидает в корзину черновики. Иногда я для смеха чертил у себя на животе подпись Тонтон-Макута, о котором в то время еще не говорили, что он мой автор. Еще никто не подозревал о наших наследственных связях.
Я чувствовал себя лучше, суицидные мысли исчезли, я больше не хотел уничтожить себя, оставив записку: «Это не розыгрыш». Я яснее видел долю универсальности и в царящем вокруг меня равнодушии, и в моем конфликте не-сына с не-отцом.
Были еще моменты, когда отсутствие становилось невыносимым и я снова начинал борьбу. Я смотрел на высокое дерево в саду и спрашивал: кто это? – как в детстве. Я отлично знал, что на их жаргоне это называется регресивным поведением, или движением вспять, но если пятиться, может быть, встретишь кого-нибудь на пути.
Стены клиники были звукоизолированы из-за боев под Бейрутом, но я слышал, как вокруг меня сновали дм миллиарда подделок присутствия, занятых налаживанием циркуляции фальшака. И что еще хуже, по ночам шайки слов сбивались в стаи и мерялись подделывательными силами. И даже молчать надо было крайне осторожно, потому что эта сила проникала внутрь, и в попытке ее избежать поэты морили себя молчанием. Бывает, сорвется какое-нибудь слово, выбежит на дорогу с пустой канистрой машинного смысла, но нейролептики тут же забивают дыру. Кто-то шептал мне, что я трус и что единственный способ обороны – вооруженный, но я не способен на выбор жертв. Доктор Христиансен одолжил нам два стетоскопа, Алиет ложилась рядом, и таким образом мы порой говорили до рассвета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13