А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я снова стал удавом, который не обязан ничего знать и не обязан отвечать по телефону. Ни Плющ, ни Пиночет не могут позвать удава среди ночи к телефону.
Они пытались говорить со мной из-за двери. Суки-полицейские. Я вопил:
– Отвяжитесь. Не знаю, что я опять натворил, я газет не читаю, но это не я. Не мой почерк. Я – мерзкое пресмыкающееся. Во мне нет ничего человеческого. Я за себя не отвечаю.
Они взломали дверь, но я подготовился. Купил мышей, даже крыс. Я стал глотать их на глазах у полицейских, чтобы доказать, что я – удав и с Пиночетом ничего общего не имею.
Опять меня засунули к нонконформистам.
Я успокоился. Телефонные звонки прекратились. В качестве питона я имел право на необщительность.
Тогда-то моя система защиты и начала действовать по-настоящему.
У меня есть дядя, которого я зову Тонтон-Макут, потому что во время войны он был летчиком и с большой высоты уничтожал мирное население. Время от времени он проходил курс дезинтоксикации в Копенгагене, в клинике доктора Христиансена. Он не пьет, не принимает наркотиков, поэтому я думал, что он таким образом выводит из себя убитое мирное население. Дезинтоксикация себя самого от себя же.
Оказалось, не так. Тонтон-Макут ездил лечиться к доктору Христиансену, потому что курит слишком много сигар.
Я воздержусь от комментариев. Полностью воздержусь.
Я мог бы говорить о нем часами, потому что тут куча забавных историй. Он вообразил себя моим отцом и считает, что я испытываю к нему сыновнюю ревность. Все это курам на смех. Я мог бы вам сказать, что у нас с Тонтон-Макутом ничего общего, что он только двоюродный брат моей матери, наследственности тут никакой. Кстати, с его стороны тоже ничего хорошего: диабет, рак, чуть выше – туберкулез, остальное в печи концлагеря, сами понимаете, зачем мне туда лезть. Мне все-таки на всякий случай вкололи раз инсулин в кагорской больнице. Но это мало что доказывает, и адвокат сказал, что это не улика, если я потребую от него признания отцовства.
Надо искать дальше, а не клеветать на Пиночета и компанию. Объявить генетический розыск, добраться до настоящего виновника. Это и называется истоки жизни. А жизнь я чту, потому что всегда боялся полиции.
Значит, Тонтон-Макут на собственные средства отправил меня в клинику доктора Христиансена. Триста крон в день, лишь бы от меня избавиться.

***
К огда я смотрю ему в глаза – у него шесть пар глаз, но мне иногда удается парочку поймать, – я ясно вижу, что происходит. Он вообразил, что бросил меня в беде, что я ищу Отца, чтобы наказать его.
Значит, нужна Дания, любой ценой.
Здесь мне все-таки надо поделиться с вами некоторыми подозрениями. Объяснить, почему мы друг друга ненавидим, несмотря на такую взаимную любовь.
Тонтон-Макут никогда не скрывал от меня, что, несмотря на всякие узы крови, он очень любил мою мать. Я почти точно знаю, что они спали друг с другом, мне назло и чтобы я потом расхлебывал последствия. Это могло бы все объяснить. И почему я похож на Тонтон-Макута -не внешне, тут он принял меры предосторожности, а морально. Потому что если меня гложет такая потребность в Авторе, так это потому, что я сын человека, всю жизнь продержавшего меня в состоянии безотцовщины. Не надо забывать, что Тонтон-Макут в юности погиб на войне, но потом как-то устроился. Поэтому я часто чувствовал себя яблоком от яблони, и фигурально это выводило меня из себя, в прямом смысле слова это невозможно. Из своей биологической шкуры живым не выскочишь.
Я как-то ему на это намекнул, он чуть не подавился.
– Ты совершенно спятил. Я любил твою мать как сестру.
– Это еще больше похоже на кровосмешение, это еще гаже.
– Ты не мой сын! Подлая клевета!
С его стороны это было не очень красиво – так брезгливо ко мне относиться. Если для него унижение, что я его сын, значит, я и вправду мало кому делаю честь.
– Твоя мать была святая!
Да, но только знаю я его. Он греховодник, каких мало. Трахнуть святую – наверняка было мечтой его жизни. Только чтобы не снимала нимба и монашеской одежды, и вперед. На нем просто пробы негде ставить. Только ему может прийти в голову такая мысль.
Не знаю, передаются ли по наследству приобретенные свойства, но если да, то мне досталось целое состояние. Когда я прибыл в Копенгаген, мне сразу стало лучше: вокруг туман, и ничего не видно.
Я, правда, чуть не попал в драку в аэропорту, когда хотел поцеловать датского таможенника. Я был в состоянии типичной эйфории. Несмотря на все улики, накопившиеся против и собранные в основном «Международной амнистией», врачи признали, что я не отвечаю за свои поступки и, значит, невиновен в совершенных мною преступлениях. Сколько мне пришлось хитрить и изворачиваться, сколько нужно было внутреннего вранья, симуляции и как бы вроде чего-то такого! Только журналисты, разоблачившие меня в ноябре 1975 года, при объявлении литературных премий, и решившие, что я – вымышленное лицо, мистификация, коллективное творчество и подмена, – только они могут оценить.
Датчане говорят на иностранном языке, мы друг друга не понимали, и я чувствовал, что отношения у нас сложатся хорошие. Мне они показались очень не похожими на меня, значит, мы поймем друг друга. Таможенник даже не открыл мой чемодан, набитый взрывчаткой из новостей и средств массовой информации, тогда как раз в Северной Ирландии от взрывов бомб гибли женщины и дети. Я весь набит взрывчаткой и чувствую, что вот-вот взорвусь. Я уже несколько раз предупреждал себя анонимными звонками, чтобы успеть вовремя очистить помещение. Состояние общей тревоги.
Когда я увидел, что датский таможенник мне верит и не требует открываться, я растрогался до слез. И решил его поцеловать, потому что я жутко боюсь таможенников, обысков, досмотров и почувствовал огромное облегчение и благодарность.
Тонтон прервал свое лечение и приехал встретить меня в аэропорту. Этот намек показался мне глубоко оскорбительным. Значит, я по характеру так вреден, что мое присутствие автоматически прерывает всякое лечение, просто слов нет, чтобы назвать эту инсинуацию. Терпеть не могу человеконенавистничество. Считать меня экологической катастрофой, вроде разрушения озонового слоя, который защищает вас от избытка ультрафиолетовых лучей, – это чистейшая мизантропия, или я в этом ничего не понимаю.
Все равно неправда, хотя назавтра газеты писали, что я вызвал свалку в копенгагенском аэропорту. Да, точно, я почувствовал себя оскорбленным этим прерванным из-за моего вредного характера лечением. Но свалка на выходе из самолета была вызвана обстоятельствами, не зависящими от моей воли. Я вам уже говорил или, может, не говорил, потому что это одно и то же, что я учился филологии, хотел изобрести язык, который был бы для меня абсолютно чужим, абсолютно иностранным. Я бы тогда думал, не опасаясь источников страха и слов с двойным дном, внутренней и внешней агрессии, подкрепленной соответствующими доказательствами.
У меня не вышло из-за тотальной слежки. Мозг прекрасно знает, что, если нам удастся изобрести совершенно новый, ни с чем не связанный язык, с нашим безумным характером будет покончено. Чтобы избежать этой опасности, источники страха снабдили нас специальным мозгом, поддерживающим нас в стадии ломки, незавершенности и карикатуры.
И я отказался от поисков первородного языка и ограничился угро-финским, сдобренным кое-какими дородовыми видами лепета, чтобы не терять надежды. В аэропорту, увидев себя со всех сторон окруженным датчанами, я прыгнул на стойку Эр Франса и обратился к собравшимся на угро-финском, с невинной целью установить между нами отношения братской вражды и непонимания.
Утверждение, что народы и отдельные люди бьют друг друга по морде от непонимания, -ложь. Они бьют, когда начинают понимать.
Вот тут и случился инцидент.
Меня поняли. Не могу объяснить вам, что произошло. Уверяю вас, я обратился к датчанам на угро-финском, от чистого сердца и в здравом рассудке. Широко известен тот факт, что датчане по-угро-фински не говорят. Однако меня тут же поняли, и, как я вам уже говорил, как только возникает понимание, возникает и непонимание, ярость, возмущение, оскорбление и скандал. Приехала полиция, стали снимать меня со стойки Эр Франса, я что-то вопил на угро-финском, вмешался Тонтон-Макут, вызвали сантранспорт… Признаюсь, что, потеряв надежду остаться непонятым и выразить таким образом мои братские чувства к близким по духу, к братьям, я впал в ярость и немного помахал кулаками. Потому что больше всего на свете я ненавижу насилие, а когда я увидел санитаров, то сразу понял, что будут усмирять. В таком случае единственный способ доказать свою нормальность – это двинуть кому-то по морде.

***
В санитарной машине Тонтон-Макут сидел рядом и с понимающей улыбкой следил за мной:
– Знаешь, Алекс, ничего у тебя не получится…
Меня зовут не Алекс, но я терпеть не могу, когда меня называют моим настоящим именем. Так нетрудно и выследить человека.
– Чего у меня не получится?
– Не писать. Ты будешь писателем. Настоящим. Станешь профессионалом. Как я.
– Пошел ты, – сказал я, вспомнив про книгу Раймона Кено «Зази в метро». Я давно уже искал, куда спрятаться.
– Я тоже пытался как бы что-то изображать, – сказал Тонтон-Макут и вынул сигару изо рта, чтобы сделать ей небольшую дезинтоксикацию. – Я чуть не стал послом Французской Республики, но вовремя остановился, потому что всему есть границы. То, что ты слегка чокнутый, – неплохо. Кстати, легкая ненормальность, хочешь ты или не хочешь, всегда есть самая подлинная сторона человека. Гены врать не могут. И если ты немного не в себе, то, значит, это твое человеческое лицо. Не дури, Алекс, Делай как я. Как все великие люди. Достоевский, Бальзак, Солженицын. Жри дерьмо. Так рождаются шедевры.
– По мне, лучше пусть не будет ни Пиночета, ни шедевров. Лучше без Солженицына, чем в грязи и крови. Лучше без Раскольникова, чем с Достоевским. Себестоимость «Войны и мира» слишком велика.
– Только не перебарщивай с ненавистью к Пиночету, к ЦРУ, к обществу и т. д., к человеческому страданию, – сказал Тонтон. – Тут нужна тонкость. А то получится мелодрама, и ты будешь не просто человеком, а чем-то еще гаже.
– Пока ты будешь у меня маячить перед глазами, я не напишу ни строчки, – сказал я. Тонтон-Макут, казалось, немного успокоился. Не очень-то он любит конкуренцию.
И все же вид у него был довольно грустный. Думаю, он загрустил потому, что когда-то очень любил мою мать, свою двоюродную сестру, а использовать это в книге не получилось.
– Только не понимаю, – сказал он, – почему ты меня так ненавидишь. В конце концов, я тебе ничего не сделал. Ты не должен испытывать ко мне ни малейшей благодарности. Откуда же такая злоба?
Я на минуту заколебался.
–Что толку стараться, невозможно дышать и не любить, – сказал я ему. – Тебя или кого другого – какая разница.
Сирены у датской «скорой помощи» не такие душераздирающие, как у нашей. Может, потому, что в Дании не так больно, и потому не надо так сильно орать.
В больнице мне дали вполне приличную комнату, и Тонтон-Макут заплатил за три месяца вперед, чтобы не думать обо мне каждый месяц.
Я знаю: прочитав эти строки, он скажет, что я сволочь. Эта мысль для меня невыносима, поэтому прошу вас покрепче ее запомнить. Так легче выносить других.
Меня очень любезно принял доктор Христиансен, русый великан с русой бородой геолога, у которого нет ни времени, ни бритвы.
Я очень люблю датчан из-за викингов. Они им вроде бы и не предки, у них нет ничего общего, и, значит, датчане могут спокойно ими гордиться.
Мы поговорили про викингов, потому что для психиатров все темы хороши.
Знаете, – сказал он мне, – викинги, мореплаватели и первооткрыватели Америки – это аллегория, миф. Настоящие викинги бороздят моря страха и открывают новые земли. Вы, Рудольф, – викинг.
Он н называл меня Рудольфом, потому что уже со мной познакомился.
А что еще такого стоящего нужно открыть?
Единственно возможные ответы – это вопросы, Морис. Вопросы – вот настоящие викинги. А ответы – это песни, которые викинги поют друг другу в пути, чтобы не падать духом.
Он приказал выдать мне разных письменных принадлежностей. И никаких лекарств. Никаких процедур. Только письменные принадлежности.
Вечером Тонтон навестил меня в моей палате. Я был у него на совести. Не знаю, в чем там он себя упрекает. Раз он говорит, что не зачинал меня, – значит, не обязан быть хорошим отцом.
Надо было мне убедить тебя в двадцать лет заняться медициной. Но я думал, ты неспособен на семь лет усидчивости. Жаль.
Неважно. Я говорю, что хотел быть врачом не в смысле «лечить больных». А чтобы все стало яснее. Анализы. Биология, генетика и все такое прочее, Знать, откуда что пошло.
Что пошло?
Мозг. Похоже, тут ошибка природы… Или подлый, злобный умысел. Худшее наказание, чем создание мозга, придумать трудно.
Гёте…
Да, знаю, музеи, лекарства. Идеальное преступление с железным алиби. У моего отца был сифилис?
Нет.
Он пил?
Не знаю. Немного.
Надо было взять у Адама анализ крови.
Слушай, Фернан, кончай трястись из-за наследственности, с этой стороны тебе нечего бояться. Зато другая сторона, еще более атавическая, или социальная, – как раз по твоей части. Правда, твоя больница стоит мне двадцать тысяч в день, так что Пиночет, Плющ и прочие нынче недешевы. Поживи здесь какое-то время, если тебе здесь хорошо, но пробуй что-нибудь другое. Другой способ защиты. Ты когда-то писал стихи – выходило очень красиво.
Знать не хочу про эти стихи. Я просил одного человека вернуть мне их, но он десять лет назад дал их кому-то другому. Я бы их сжег. Но они поклялись, что стихи продали и что я могу спать спокойно.
Фигня мои стихи, потому что, если нет Автора, нет и книги. По-моему, это бесспорно. Азбука небытия.

***
В первую ночь в больнице я чувствовал себя на удивление спокойно. Вокруг меня было что-то такое, что я напоминал зародыша. Не было никаких причин успокаиваться, и это отсутствие причины умиротворяло. Может быть, во мне прорастала поэзия, тихая и смутная мелодия, не попавшая в словесную западню. Но больше никогда я не буду писать стихи. Все стихи, не только мои, – пропащее дело.
Видимо, доктор Христиансен подсунул мне какой-то наркотик, вакцину правды, пентотал, не знаю что, но иногда ночью, тщательно закрыв ставни, я шептал «люблю», а шепот – может быть, самая громкая вещь в мире.
Вокруг меня стояла такая тишина, что я слышал, как где-то далеко кто-то другой наконец говорит что-то новое.
Я помню все так, как будто это и вправду было. Мне случалось даже иногда ясно слышать в тишине первое слово, никем не сказанное и неподкупное, потому что оно было не из наших. Казалось, оно было таким новорожденным и слабым, что можно было начинать на что-то надеяться.
А может, это опять мои человеческие свойства подложили мне свинью.
Я все-таки стал потихоньку писать, потому что выбор был или писать, или химиотерапия. Уколы неведомой дряни с целью ввести меня в норму.
Я писал по несколько часов в день, возвращаясь в палату, только чтобы себя не видеть. На литературный труд всегда ходят как на работу, с завтраком.
Я писал и боялся: у слов есть уши. Они подслушивают нас и приводят людей. Слова обступают вас, окружают со всех сторон, льстят и заискивают, а стоит только им поверить, и кляц! Они хватают вас, и вот уже вы, как Тонтон-Макут, у них на побегушках. Вы ползаете перед ними на брюхе, лебезите и расшаркиваетесь, несете все одну и ту же чушь. Мне случалось уже встречать красивейшие слова, которые подлизывали такие грязные тарелки и водились, без зазрения совести, с такими ярчайшими отбросами, что мне пришлось лечиться по методу Сакеля уколами 50 мг бромацетилколина и фолликулина, потому что у меня не хватало духу говорить.
Отпечатки пальцев Тонтон-Макута можно найти на всех несчастьях человечества. Из всего он делал бестселлеры.
Невозможно представить, в каком трудном положении я оказался. Я вроде мог бы не писать и не публиковать, отвергнуть жанр в целом, но это опять стихи, признание в тайной поэзии. Это романтизм, жестикуляция, растрепанные чувства и стремления, типично литературные отношения и позы. Не писать, из принципа и из чувства собственного достоинства, по возражениям совести» что носит более книжный и более лирико-блеющий характер, – какой способ выражения, какой акт веры?
Я испытал огромное облегчение при выходе в свет второй книги, – читая начертанные авторитетнейшими перьями утверждения, что Эмиля Ажара де нет. Я вырезал эти статьи и наклеил их на окружающие меня стены: когда меня со всех сторон охватывают сомнения, подозрения, внешние данные, затруднение дыхания, холодный пот, тревога и прочие признаки жизни, иногда создающие убедительную иллюзию и способные обмануть даже меня, я сажусь в кресло лицом к этим свидетельствам братской дружбы, зажигаю короткую трубочку, набитую английской флегмой, и читаю и перечитываю доказательства несуществования, которым полагалось бы уже тысячелетия висеть на наших стенах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13