По моему мнению, их следует напечатать“. Я с этим согласился».
Так в № 6 «Весов» за 1909 год появились два моих рисунка. Третий рисунок был Феофилактова (обычная норма «Весов» – 3–4 рисунка в номере).
Было лето, солнце, праздничный день. По случаю праздника в доме было пусто, все куда-то разошлись. Я держал в руках только что принесенный почтальоном номер «Весов», в котором неожиданно-ожиданно увидел напечатанными свои рисунки: «Н. Кузьмин. В парке», «Его же. Сокольничий». И рядом: «Н. Феофилактов. Шаг к зеркалу». Мне было 18 лет, я еще учился в реальном училище. Все во мне ликовало. Меня, самоучку, провинциала, напечатали в журнале очень строгого вкуса, где помещались рисунки знаменитых художников – Бакста, Борисова-Мусатова, Рериха, Сомова, Судейкина! В литературном отделе «моего» номера «Весов» было продолжение романа Андрея Белого «Серебряный голубь», рассказ Бориса Садовского, статья о Шарле Бодлере того же Белого, полемическая статья Валерия Брюсова, статья о Франсе, письмо из Рима. Я понимал, что принят в очень хорошее общество.
По окончании реального училища я поехал в Петербург поступать в Академию Художеств на архитектурное отделение. Так было решено на семейном совете; все родственники и все мои доброхоты – все считали, что идти в художники – рискованное дело: какое-то несолидное, неверное это занятие, надежнее учиться на архитектора. В последнем классе реального училища ученики часто вели разговоры, куда лучше поступать, в какой институт: технологический, политехнический, горный, путейский, гражданских инженеров, электротехнический? Было известно из разговоров со знающими людьми, сколько какой инженер получает жалованья (так называлась тогда зарплата). Но какое жалованье получает художник – никто не знал. В нашем городе людей такой профессии не было. Я был старший в семье, «опора семьи», мне нужно было скорее «выходить в люди», рисковать я не имел права.
В академии первым был экзамен по рисованию. Нам роздали листы бумаги со штемпелем ИАХ (Императорская Академия Художеств) и заставили тянуть жребий на места. Мне досталось несчастливое место: в первом ряду, у самых ног Милосской Венеры, которую нам предстояло рисовать. С такого места фигуру невозможно было окинуть одним взглядом. Подняв глаза, я видел над собою большие ноздри богини, бугры щек и толстый край верхнего века. Все было в ракурсе, который называется плафонным. Я приступил к работе без надежды решить эту головоломную задачу. И никакие Бердслеи тебе тут не помогут. И все твои картинки в «Весах». Тут другие правила игры.
В перерывах все экзаменующиеся ходили смотреть рисунки соседей: у кого получается, у кого нет. Всезнайки, которые экзаменовались не впервые, говорили, что самое важное суметь «поставить» фигуру, а уж если не поставишь, то как ни оттушевывай – не поможет. У некоторых в руках были отвесы, которыми они проверяли, «стоит» фигура на рисунке или «валится». Еще говорили, что для экзаменов в академию хорошо «натаскивают» на курсах Гольдблатта и те, кто подготовился на этих курсах, знают все секреты и тонкости, которые тут требуются, и всегда выдерживают испытания.
С трепетом шел я в назначенный день в академию смотреть на вывешенные списки удостоенных приема. Моего имени в списках не было.
Эх, дурак, провинциал! Сунулся, не зная броду.
Но я скоро утешился. В Петербурге было столько интересного, что не хватало времени: Эрмитаж, Русский Музей, богатейшая библиотека Академии Художеств, в которую я тут же получил доступ и просиживал все вечера над книгами и журналами по искусству. Я жил в столице, пока хватило накопленных уроками денег. В конце декабря я уехал на родину.
На другой год я был принят в Петербургский Политехнический институт на инженерно-строительное отделение по конкурсу аттестатов без экзамена. Теперь у меня был намечен такой план. Я учусь в политехническом, а «для души» буду посещать занятия в рисовальной Школе Общества Поощрения Художеств. Экзамена для поступления туда не требовалось. Я только показал свои рисунки, и меня сразу же приняли в головной класс (а через полгода перевели в фигурный). Я получил билет, купил бумаги и угля и сел среди прочих учеников рисовать сидевшего под рефлектором на возвышении старика натурщика с седыми кудрями и бородой Саваофа.
Графику в Школе Поощрения преподавал Иван Яковлевич Билибин, рисунки которого я хорошо знал и очень любил. Я стал посещать также и класс графики. Класс гравюры и офорта вел профессор Матэ, Все это было очень заманчиво, но совместить занятия в школе с занятиями в институте было трудно. Политехнический институт, как оказалось, находился за городом, ездить туда было и далеко и накладно. Чтобы всерьез заниматься с институте, надо было поселиться в Лесном.
Я и поселился, стал ходить в чертежную, вычерчивал на ватмане разрезы тавровых балок. Тоска и скука меня одолевали. Нет, надо делать окончательный выбор. Собственно, выбор уже давно был сделан, и незачем было приучать кота есть огурцы.
Я крепился до Нового года, потом не выдержал, уехал из Лесного, снял комнату на Екатерининском канале, совсем недалеко от набережной Мойки, где находилась Школа Поощрения. Политехнический институт я совсем перестал посещать.
В эти годы я впервые выполнил работы на заданную тему: обложки для журналов «Театр и искусство» и «Лукоморье». Я получил за каждую из них первую премию на ученическом конкурсе в Школе Поощрения. Вот это, собственно, и было посвящением в профессию, признанием моей квалификации графика.
Я пробыл в школе два года. В 1914 году на ученической выставке мне была присуждена за графику большая серебряная медаль. Не знаю, была ли награда символической или выдавали в самом деле натуральное серебро.
Я уехал домой на летние каникулы и больше в Школу не вернулся.
В августе разразилась война, и я был призван в армию.
Человек полетел
Уже оторвались от земли братья Райт (о полетах Можайского тогда никто не знал), уже Блерио перелетел Ла-Манш, стали мелькать в газетах и имена отечественных авиаторов – Ефимова, Уточкина, Нестерова.
В каком это было году – не скажу точно, но только и у нас в городе однажды появились афиши, что на ипподроме состоится полет авиатора такого-то на аэроплане системы «Фарман», билеты продаются. Тогда у нас никто еще не видел и не знал, как это бывает на практике, и не понимали, что раз аэроплан поднимется в воздух, так его и без билета будет всем видно. Все бросились покупать билеты и шли на ипподром.
Видим: стоит на беговом поле аэроплан – этакая хрупкая этажерочка, скрепленная проволочками (про летающую этажерку столько раз уже говорилось, но действительно – сравнение это сразу приходит в голову), а возле что-то хлопочут: авиатор – молодой, цыганского вида малый в кожаной тужурке, и антрепренер – владелец аэроплана, плотный дядя в спортивной куртке с карманами, в бриджах и крагах и в фуражечке фасона «семь листов одна заклепка». Тут же красивая брюнетка – жена авиатора – в шляпе с длинной вуалью, глаза у нее заплаканы: волнуется за мужа. Дует небольшой ветер, и полет из-за этого под сомнением. Хозяин уговаривает лететь. Ему что! Он собрал деньги и заинтересован больше всего в выручке. Жена сжимает авиатору пальцы и смотрит на него умоляющими глазами: хочет, чтобы он отказался от полета. А народ ждет.
Авиатор кусает губы и решает: лететь!
Стрекочет мотор, крутится пропеллер, авиатор сидит у всех на виду между каких-то совсем игрушечных палочек – распорок. Какое мужество – доверить свою жизнь такому ненадежному сооружению!
Смотрите-ка: аэроплан побежал, побежал по земле и вдруг отделился от дорожки, и, боже мой, вот он в воздухе – шутка ли? – на высоте второго этажа, а может, даже и выше! Все закричали от восторга и стали бросать вверх фуражки. Но вот его ветром как будто сносит, сносит, и вот он уже за кругом ипподрома. Мы бросаемся к выходу вон, в поле, и видим: аэроплан опускается и, ковыляя и подпрыгивая, кособоко катится по выгону.
Мы бежим к месту спуска, а авиатор шагает нам навстречу, слегка прихрамывая (видимо, что-то все-таки не совсем благополучно при посадке), но цел! Цел! Жена вцепилась ему в руки и смотрит в лицо счастливыми, полными слез глазами.
Десятки людей поднимают его и с криком «Ура!» на руках тащат к ипподрому. Минута волнующая: да, черт возьми, снимайте, братцы, шапки – человек полетел, и все мы это чудо видели сегодня собственными глазами!
Лев Толстой
Чудно сказать – с малых лет я в обиде на Льва Николаевича Толстого, и еще чуднее, пожалуй, то, что и сейчас я эту детскую обиду помню и за блажь не считаю.
Учитель начальной школы Петр Михайлович преподавал нам грамоту по учебникам Льва Толстого. Ребята раскрыли свою первую книжку и были огорчены: ни единой картиночки! Счастливцы из других классов учились по «Родному Слову» Ушинского. Там были замечательные картинки: «Пруд и его обитатели», где можно было найти разных рыб, лягушек и улиток, и «Лес», в котором ходили медведи и волки, а на ветках деревьев прятались белка и дятел, кукушка и тетерев. А в наших книжках – какого-то «графа Льва Николаевича Толстого» – как голые стены в пустом доме: ничегошеньки. И назывались они не душевно-ласково – «Родное Слово» или «Добрые Семена», э грубо, сухо, неинтересно – «Первая книга для чтения», «Вторая книга для чтения», «Третья книга для чтения». А ведь к поэзии слова и озорники-школьники неравнодушны.
Я и потом, уже взрослым, недоумевал: что за странное иконоборчество у Льва Николаевича? Слышал и объяснение, что виновата, мол, Софья Андреевна, для которой возня с рисунками и гравюрами означала лишние хлопоты и расходы. Похоже на правду, но сам-то Толстой с его педагогическим опытом, Толстой, который рисовал своим детям собственноручно картинки к Жюлю Верну, должен был понимать, что для ребят школьного возраста книжка без картинок – не книжка! Как же мог умный и добрый Лев Николаевич так обидеть малых ребят?
Правда, мы с упоением читали в его книжках про зайца-русака, который жил зимой подле деревни, про собаку Бульку, про акулу, которая чуть не съела мальчика, про кавказского пленника Жилина и черкесскую девочку Дину, но с картинками все это было бы, конечно, еще заманчивее.
Позднее сочинения Толстого появлялись в нашем доме только в копеечных изданиях «Посредника» – это все были назидательные истории: «Где любовь, там и бог», «Бог правду видит, да не скоро скажет». Классиков провинция читала лишь по милости издателя А. Ф. Маркса, когда они появлялись в бесплатных приложениях к «Ниве», а отдельное издание сочинений Толстого стоило тогда дорого.
Я прочитал «Детство и отрочество», «Войну и мир», «Анну Каренину», «Воскресение», когда был уже в старших классах реального училища.
Это было как будто и не чтение даже, а что-то совсем иное, – это было «личное знакомство» с Наташей Ростовой, Андреем Болконским, Пьером Безуховым, Анной Карениной, Катюшей Масловой.
У других писателей – портреты литературных героев. А с персонажами Толстого вы как будто сами встретились в жизни и помните их во плоти как факт собственной биографии. Двадцать лет моей жизни прошли при живом Толстом, и с мальчишеских лет я ломал голову над загадкой: его считают великим писателем, но сочинения его запрещают, его знает и чтит весь мир, а синод отлучает его от церкви? Иногда был слышен, как дальний гром, его голос. Ясная Поляна казалась Синаем, откуда вещает грозный Саваоф: он появлялся в «грозе и буре». Ему писали, как отцу, со всех концов России, он отвечал всем – я своими глазами видел у разных людей письма Толстого.
Однажды он ушел ночью от семьи и близких и пропал, и «нашелся» на маленькой железнодорожной станции, и весь мир с трепетом прислушивался к его предсмертным хрипам.
…Хмурым ноябрьским утром 1910 года в класс вошел директор и сказал: «Толстой умер». Все встали. У директора на глазах были слезы. Мы тогда подивились: даже эта заячья чиновничья душонка чувствовала себя потрясенной и в первый раз на нашей памяти проявила человеческие чувства.
Потом появились у нас толстовцы. Первого толстовца я увидел у свободомыслящей барышни К. в гостях. Толстовец имел вид пророка: был густо бородат и носил длинные волосы с прямым пробором и металлический обруч на непокрытой голове. Одет он был в рубаху до колен из грубого мешочного холста и такие же штаны. Ноги – босые. При нем была некая Варя, постоянная его спутница, маленькая и серенькая, как мышка, лицо без речей. Впрочем, и сам толстовец говорил мало, он сидел у стола и важно и значительно вкушал гречневую кашу с молоком, которую предложила ему свободомыслящая барышня К.
Я смотрел на него и думал, что какие ни будь его убеждения, а, конечно, нужно немало мужества, чтобы ходить в таком виде по городу: мальчишки у нас привязчивые и дразнилы отчаянные – проходу не дадут. Да и взрослый народ нестеснительный – заорут, засвистят, загикают, не дай бог!
В толстовцы ударился потом мой крестный отец Иван Васильевич: читал «В чем моя вера», не ел «убоины», чай перестал употреблять, а пил взвар с медом или постным сахаром и очень всем этим гордился. Но это было уже мелкое и скучное толстовство, лишенное примет того воинствующего маскарада, каким мой первый толстовец утверждал всенародно свое исповедание веры.
Красавица
По прихоти ктитора кладбищенской церкви купца Попова наше городское кладбище имело вид увеселительного сада. Вдоль расчищенных аллей насажены были пионы и георгины, устроена роскошная клумба с фонтаном посредине, повсюду понаставлены декоративные арки с затейливой резьбой, вырыт пруд, через который перекинут был фигурный ступенчатый мостик, тоже со всякими узорами и скамейками для отдохновенья. Могилы где-то в стороне и не лезут на глаза. Кладбище густо заросло вязами и березами, сиренью и акацией и служило излюбленным местом для прогулок.
Наша память – прихотливая штука. Иногда важные, как говорится, узловые события жизни стираются бесследно, а вот какой-нибудь пустяк – лицо случайного встречного, строчка ничем не замечательного стихотворения, обрывок мимолетно услышанной песни, даже интонация отдельной фразы – спустя многие годы держится в памяти упорно и цепко.
«Пирует Петр!» Я закрываю глаза и слышу голос Кати Румянцевой, которая произносит эту фразу, передразнивая голос и манеру учительницы Книпович. Мы гуляем с Катей по аллеям нашего кладбища, и она рассказывает, как у них в женской гимназии идет подготовка к литературному вечеру. Катя будет читать «Горит восток зарею новой» из «Полтавы». Книпович учит ее приемам декламации.
Кате семнадцатый год. Она совершенная красавица и сама это знает. Как найти слова, чтобы передать очарование расцветающей девичьей красоты? Хороша, как молодая луна? Как царевна из сказки? Свежа, «как вешний цвет, взлелеянный в тени дубравной»? Пожалуй, больше всего подходят для Кати эпитеты из восточных сказок, потому что похожа она на персидскую княжну, которую бросил в Волгу Стенька Разин.
Держится Катя просто, естественно, без тени кокетства. Я не влюблен в нее, разве чуть-чуть, но в ее присутствии все время чувствуешь, что ты рядом с редкостным совершенством природы, и хочется быть находчивым, остроумным, хочется проявить на ее глазах какое-нибудь геройство.
К предстоящему своему выступлению на литературном вечере Катя относится со снисходительным презрением и репетирует нехотя: «Очень мне нужно для них выламываться!»
– «Пирует Петр», – произносит она небрежно и буднично.
– Нет: «Пирует! Петр!!» – восторженно-визгливо поправляет ее Книпович.
Катя опять лениво и рассеянно:
– «Пирует Петр».
– Да нет же: «Пирует!! Петр!!!» – выходит из себя Книпович.
Я представляю себе, как кипятится грузная, лупоглазая, с бугроватым лицом мясного цвета Книпович и как щурит на нее свои близорукие «персидские» глаза царственно-прекрасная Катя.
Катя равнодушна к школьным успехам, учится кое-как, спустя рукава. За нею пробовал ухаживать гимназический учитель естествознания, сердцеед и щеголь, с кудрявой шевелюрой, одетый в офицерского покроя китель в обтяжку и узкие рейтузы со штрипками. Катя милостиво принимала ухаживания педагога, но не очень его отличала: у нее отбою не было от серьезных претендентов на руку и сердце.
Она вышла замуж, как только кончила гимназию, за помещика Веденяпина.
Как, неужели Вовка Веденяпин стал избранником Кати, красавицы Кати, мечты нашей Кати, этот недоучившийся, недалекий малый в дворянской фуражке, чесучовой поддевке и гусарского фасона сапогах? Для пущей важности носил он на носу пенсне на тоненьком шнурочке, а в руках всегда вертел стек с серебряной собачьей головкой. Кажется, был он мастак гонять кием «от двух бортов в лузу» шары на бильярде, о других его талантах и подвигах ничего не было слышно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Так в № 6 «Весов» за 1909 год появились два моих рисунка. Третий рисунок был Феофилактова (обычная норма «Весов» – 3–4 рисунка в номере).
Было лето, солнце, праздничный день. По случаю праздника в доме было пусто, все куда-то разошлись. Я держал в руках только что принесенный почтальоном номер «Весов», в котором неожиданно-ожиданно увидел напечатанными свои рисунки: «Н. Кузьмин. В парке», «Его же. Сокольничий». И рядом: «Н. Феофилактов. Шаг к зеркалу». Мне было 18 лет, я еще учился в реальном училище. Все во мне ликовало. Меня, самоучку, провинциала, напечатали в журнале очень строгого вкуса, где помещались рисунки знаменитых художников – Бакста, Борисова-Мусатова, Рериха, Сомова, Судейкина! В литературном отделе «моего» номера «Весов» было продолжение романа Андрея Белого «Серебряный голубь», рассказ Бориса Садовского, статья о Шарле Бодлере того же Белого, полемическая статья Валерия Брюсова, статья о Франсе, письмо из Рима. Я понимал, что принят в очень хорошее общество.
По окончании реального училища я поехал в Петербург поступать в Академию Художеств на архитектурное отделение. Так было решено на семейном совете; все родственники и все мои доброхоты – все считали, что идти в художники – рискованное дело: какое-то несолидное, неверное это занятие, надежнее учиться на архитектора. В последнем классе реального училища ученики часто вели разговоры, куда лучше поступать, в какой институт: технологический, политехнический, горный, путейский, гражданских инженеров, электротехнический? Было известно из разговоров со знающими людьми, сколько какой инженер получает жалованья (так называлась тогда зарплата). Но какое жалованье получает художник – никто не знал. В нашем городе людей такой профессии не было. Я был старший в семье, «опора семьи», мне нужно было скорее «выходить в люди», рисковать я не имел права.
В академии первым был экзамен по рисованию. Нам роздали листы бумаги со штемпелем ИАХ (Императорская Академия Художеств) и заставили тянуть жребий на места. Мне досталось несчастливое место: в первом ряду, у самых ног Милосской Венеры, которую нам предстояло рисовать. С такого места фигуру невозможно было окинуть одним взглядом. Подняв глаза, я видел над собою большие ноздри богини, бугры щек и толстый край верхнего века. Все было в ракурсе, который называется плафонным. Я приступил к работе без надежды решить эту головоломную задачу. И никакие Бердслеи тебе тут не помогут. И все твои картинки в «Весах». Тут другие правила игры.
В перерывах все экзаменующиеся ходили смотреть рисунки соседей: у кого получается, у кого нет. Всезнайки, которые экзаменовались не впервые, говорили, что самое важное суметь «поставить» фигуру, а уж если не поставишь, то как ни оттушевывай – не поможет. У некоторых в руках были отвесы, которыми они проверяли, «стоит» фигура на рисунке или «валится». Еще говорили, что для экзаменов в академию хорошо «натаскивают» на курсах Гольдблатта и те, кто подготовился на этих курсах, знают все секреты и тонкости, которые тут требуются, и всегда выдерживают испытания.
С трепетом шел я в назначенный день в академию смотреть на вывешенные списки удостоенных приема. Моего имени в списках не было.
Эх, дурак, провинциал! Сунулся, не зная броду.
Но я скоро утешился. В Петербурге было столько интересного, что не хватало времени: Эрмитаж, Русский Музей, богатейшая библиотека Академии Художеств, в которую я тут же получил доступ и просиживал все вечера над книгами и журналами по искусству. Я жил в столице, пока хватило накопленных уроками денег. В конце декабря я уехал на родину.
На другой год я был принят в Петербургский Политехнический институт на инженерно-строительное отделение по конкурсу аттестатов без экзамена. Теперь у меня был намечен такой план. Я учусь в политехническом, а «для души» буду посещать занятия в рисовальной Школе Общества Поощрения Художеств. Экзамена для поступления туда не требовалось. Я только показал свои рисунки, и меня сразу же приняли в головной класс (а через полгода перевели в фигурный). Я получил билет, купил бумаги и угля и сел среди прочих учеников рисовать сидевшего под рефлектором на возвышении старика натурщика с седыми кудрями и бородой Саваофа.
Графику в Школе Поощрения преподавал Иван Яковлевич Билибин, рисунки которого я хорошо знал и очень любил. Я стал посещать также и класс графики. Класс гравюры и офорта вел профессор Матэ, Все это было очень заманчиво, но совместить занятия в школе с занятиями в институте было трудно. Политехнический институт, как оказалось, находился за городом, ездить туда было и далеко и накладно. Чтобы всерьез заниматься с институте, надо было поселиться в Лесном.
Я и поселился, стал ходить в чертежную, вычерчивал на ватмане разрезы тавровых балок. Тоска и скука меня одолевали. Нет, надо делать окончательный выбор. Собственно, выбор уже давно был сделан, и незачем было приучать кота есть огурцы.
Я крепился до Нового года, потом не выдержал, уехал из Лесного, снял комнату на Екатерининском канале, совсем недалеко от набережной Мойки, где находилась Школа Поощрения. Политехнический институт я совсем перестал посещать.
В эти годы я впервые выполнил работы на заданную тему: обложки для журналов «Театр и искусство» и «Лукоморье». Я получил за каждую из них первую премию на ученическом конкурсе в Школе Поощрения. Вот это, собственно, и было посвящением в профессию, признанием моей квалификации графика.
Я пробыл в школе два года. В 1914 году на ученической выставке мне была присуждена за графику большая серебряная медаль. Не знаю, была ли награда символической или выдавали в самом деле натуральное серебро.
Я уехал домой на летние каникулы и больше в Школу не вернулся.
В августе разразилась война, и я был призван в армию.
Человек полетел
Уже оторвались от земли братья Райт (о полетах Можайского тогда никто не знал), уже Блерио перелетел Ла-Манш, стали мелькать в газетах и имена отечественных авиаторов – Ефимова, Уточкина, Нестерова.
В каком это было году – не скажу точно, но только и у нас в городе однажды появились афиши, что на ипподроме состоится полет авиатора такого-то на аэроплане системы «Фарман», билеты продаются. Тогда у нас никто еще не видел и не знал, как это бывает на практике, и не понимали, что раз аэроплан поднимется в воздух, так его и без билета будет всем видно. Все бросились покупать билеты и шли на ипподром.
Видим: стоит на беговом поле аэроплан – этакая хрупкая этажерочка, скрепленная проволочками (про летающую этажерку столько раз уже говорилось, но действительно – сравнение это сразу приходит в голову), а возле что-то хлопочут: авиатор – молодой, цыганского вида малый в кожаной тужурке, и антрепренер – владелец аэроплана, плотный дядя в спортивной куртке с карманами, в бриджах и крагах и в фуражечке фасона «семь листов одна заклепка». Тут же красивая брюнетка – жена авиатора – в шляпе с длинной вуалью, глаза у нее заплаканы: волнуется за мужа. Дует небольшой ветер, и полет из-за этого под сомнением. Хозяин уговаривает лететь. Ему что! Он собрал деньги и заинтересован больше всего в выручке. Жена сжимает авиатору пальцы и смотрит на него умоляющими глазами: хочет, чтобы он отказался от полета. А народ ждет.
Авиатор кусает губы и решает: лететь!
Стрекочет мотор, крутится пропеллер, авиатор сидит у всех на виду между каких-то совсем игрушечных палочек – распорок. Какое мужество – доверить свою жизнь такому ненадежному сооружению!
Смотрите-ка: аэроплан побежал, побежал по земле и вдруг отделился от дорожки, и, боже мой, вот он в воздухе – шутка ли? – на высоте второго этажа, а может, даже и выше! Все закричали от восторга и стали бросать вверх фуражки. Но вот его ветром как будто сносит, сносит, и вот он уже за кругом ипподрома. Мы бросаемся к выходу вон, в поле, и видим: аэроплан опускается и, ковыляя и подпрыгивая, кособоко катится по выгону.
Мы бежим к месту спуска, а авиатор шагает нам навстречу, слегка прихрамывая (видимо, что-то все-таки не совсем благополучно при посадке), но цел! Цел! Жена вцепилась ему в руки и смотрит в лицо счастливыми, полными слез глазами.
Десятки людей поднимают его и с криком «Ура!» на руках тащат к ипподрому. Минута волнующая: да, черт возьми, снимайте, братцы, шапки – человек полетел, и все мы это чудо видели сегодня собственными глазами!
Лев Толстой
Чудно сказать – с малых лет я в обиде на Льва Николаевича Толстого, и еще чуднее, пожалуй, то, что и сейчас я эту детскую обиду помню и за блажь не считаю.
Учитель начальной школы Петр Михайлович преподавал нам грамоту по учебникам Льва Толстого. Ребята раскрыли свою первую книжку и были огорчены: ни единой картиночки! Счастливцы из других классов учились по «Родному Слову» Ушинского. Там были замечательные картинки: «Пруд и его обитатели», где можно было найти разных рыб, лягушек и улиток, и «Лес», в котором ходили медведи и волки, а на ветках деревьев прятались белка и дятел, кукушка и тетерев. А в наших книжках – какого-то «графа Льва Николаевича Толстого» – как голые стены в пустом доме: ничегошеньки. И назывались они не душевно-ласково – «Родное Слово» или «Добрые Семена», э грубо, сухо, неинтересно – «Первая книга для чтения», «Вторая книга для чтения», «Третья книга для чтения». А ведь к поэзии слова и озорники-школьники неравнодушны.
Я и потом, уже взрослым, недоумевал: что за странное иконоборчество у Льва Николаевича? Слышал и объяснение, что виновата, мол, Софья Андреевна, для которой возня с рисунками и гравюрами означала лишние хлопоты и расходы. Похоже на правду, но сам-то Толстой с его педагогическим опытом, Толстой, который рисовал своим детям собственноручно картинки к Жюлю Верну, должен был понимать, что для ребят школьного возраста книжка без картинок – не книжка! Как же мог умный и добрый Лев Николаевич так обидеть малых ребят?
Правда, мы с упоением читали в его книжках про зайца-русака, который жил зимой подле деревни, про собаку Бульку, про акулу, которая чуть не съела мальчика, про кавказского пленника Жилина и черкесскую девочку Дину, но с картинками все это было бы, конечно, еще заманчивее.
Позднее сочинения Толстого появлялись в нашем доме только в копеечных изданиях «Посредника» – это все были назидательные истории: «Где любовь, там и бог», «Бог правду видит, да не скоро скажет». Классиков провинция читала лишь по милости издателя А. Ф. Маркса, когда они появлялись в бесплатных приложениях к «Ниве», а отдельное издание сочинений Толстого стоило тогда дорого.
Я прочитал «Детство и отрочество», «Войну и мир», «Анну Каренину», «Воскресение», когда был уже в старших классах реального училища.
Это было как будто и не чтение даже, а что-то совсем иное, – это было «личное знакомство» с Наташей Ростовой, Андреем Болконским, Пьером Безуховым, Анной Карениной, Катюшей Масловой.
У других писателей – портреты литературных героев. А с персонажами Толстого вы как будто сами встретились в жизни и помните их во плоти как факт собственной биографии. Двадцать лет моей жизни прошли при живом Толстом, и с мальчишеских лет я ломал голову над загадкой: его считают великим писателем, но сочинения его запрещают, его знает и чтит весь мир, а синод отлучает его от церкви? Иногда был слышен, как дальний гром, его голос. Ясная Поляна казалась Синаем, откуда вещает грозный Саваоф: он появлялся в «грозе и буре». Ему писали, как отцу, со всех концов России, он отвечал всем – я своими глазами видел у разных людей письма Толстого.
Однажды он ушел ночью от семьи и близких и пропал, и «нашелся» на маленькой железнодорожной станции, и весь мир с трепетом прислушивался к его предсмертным хрипам.
…Хмурым ноябрьским утром 1910 года в класс вошел директор и сказал: «Толстой умер». Все встали. У директора на глазах были слезы. Мы тогда подивились: даже эта заячья чиновничья душонка чувствовала себя потрясенной и в первый раз на нашей памяти проявила человеческие чувства.
Потом появились у нас толстовцы. Первого толстовца я увидел у свободомыслящей барышни К. в гостях. Толстовец имел вид пророка: был густо бородат и носил длинные волосы с прямым пробором и металлический обруч на непокрытой голове. Одет он был в рубаху до колен из грубого мешочного холста и такие же штаны. Ноги – босые. При нем была некая Варя, постоянная его спутница, маленькая и серенькая, как мышка, лицо без речей. Впрочем, и сам толстовец говорил мало, он сидел у стола и важно и значительно вкушал гречневую кашу с молоком, которую предложила ему свободомыслящая барышня К.
Я смотрел на него и думал, что какие ни будь его убеждения, а, конечно, нужно немало мужества, чтобы ходить в таком виде по городу: мальчишки у нас привязчивые и дразнилы отчаянные – проходу не дадут. Да и взрослый народ нестеснительный – заорут, засвистят, загикают, не дай бог!
В толстовцы ударился потом мой крестный отец Иван Васильевич: читал «В чем моя вера», не ел «убоины», чай перестал употреблять, а пил взвар с медом или постным сахаром и очень всем этим гордился. Но это было уже мелкое и скучное толстовство, лишенное примет того воинствующего маскарада, каким мой первый толстовец утверждал всенародно свое исповедание веры.
Красавица
По прихоти ктитора кладбищенской церкви купца Попова наше городское кладбище имело вид увеселительного сада. Вдоль расчищенных аллей насажены были пионы и георгины, устроена роскошная клумба с фонтаном посредине, повсюду понаставлены декоративные арки с затейливой резьбой, вырыт пруд, через который перекинут был фигурный ступенчатый мостик, тоже со всякими узорами и скамейками для отдохновенья. Могилы где-то в стороне и не лезут на глаза. Кладбище густо заросло вязами и березами, сиренью и акацией и служило излюбленным местом для прогулок.
Наша память – прихотливая штука. Иногда важные, как говорится, узловые события жизни стираются бесследно, а вот какой-нибудь пустяк – лицо случайного встречного, строчка ничем не замечательного стихотворения, обрывок мимолетно услышанной песни, даже интонация отдельной фразы – спустя многие годы держится в памяти упорно и цепко.
«Пирует Петр!» Я закрываю глаза и слышу голос Кати Румянцевой, которая произносит эту фразу, передразнивая голос и манеру учительницы Книпович. Мы гуляем с Катей по аллеям нашего кладбища, и она рассказывает, как у них в женской гимназии идет подготовка к литературному вечеру. Катя будет читать «Горит восток зарею новой» из «Полтавы». Книпович учит ее приемам декламации.
Кате семнадцатый год. Она совершенная красавица и сама это знает. Как найти слова, чтобы передать очарование расцветающей девичьей красоты? Хороша, как молодая луна? Как царевна из сказки? Свежа, «как вешний цвет, взлелеянный в тени дубравной»? Пожалуй, больше всего подходят для Кати эпитеты из восточных сказок, потому что похожа она на персидскую княжну, которую бросил в Волгу Стенька Разин.
Держится Катя просто, естественно, без тени кокетства. Я не влюблен в нее, разве чуть-чуть, но в ее присутствии все время чувствуешь, что ты рядом с редкостным совершенством природы, и хочется быть находчивым, остроумным, хочется проявить на ее глазах какое-нибудь геройство.
К предстоящему своему выступлению на литературном вечере Катя относится со снисходительным презрением и репетирует нехотя: «Очень мне нужно для них выламываться!»
– «Пирует Петр», – произносит она небрежно и буднично.
– Нет: «Пирует! Петр!!» – восторженно-визгливо поправляет ее Книпович.
Катя опять лениво и рассеянно:
– «Пирует Петр».
– Да нет же: «Пирует!! Петр!!!» – выходит из себя Книпович.
Я представляю себе, как кипятится грузная, лупоглазая, с бугроватым лицом мясного цвета Книпович и как щурит на нее свои близорукие «персидские» глаза царственно-прекрасная Катя.
Катя равнодушна к школьным успехам, учится кое-как, спустя рукава. За нею пробовал ухаживать гимназический учитель естествознания, сердцеед и щеголь, с кудрявой шевелюрой, одетый в офицерского покроя китель в обтяжку и узкие рейтузы со штрипками. Катя милостиво принимала ухаживания педагога, но не очень его отличала: у нее отбою не было от серьезных претендентов на руку и сердце.
Она вышла замуж, как только кончила гимназию, за помещика Веденяпина.
Как, неужели Вовка Веденяпин стал избранником Кати, красавицы Кати, мечты нашей Кати, этот недоучившийся, недалекий малый в дворянской фуражке, чесучовой поддевке и гусарского фасона сапогах? Для пущей важности носил он на носу пенсне на тоненьком шнурочке, а в руках всегда вертел стек с серебряной собачьей головкой. Кажется, был он мастак гонять кием «от двух бортов в лузу» шары на бильярде, о других его талантах и подвигах ничего не было слышно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16