» Ягайла, узнав, страшно разгневался. Могли его прислужники постараться, наняли замковую стражу. И впрямь, не будь мартышки, угорели бы намертво. Но сейчас неудачное то покушение поворачивалось на Швидригайлу, еще один грех ложился на него для пущей убежденности в пользе расправы. Явственно касалось застолья колкое, холодящее предчувствие, что сейчас, в ближайшие минуты, будет сказано: «Князя Болеслава решил казнить!» А вырвется слово, великий князь его назад не возьмет. Но Витовт не торопился.
– Ну, а вы,– спросил Андрея,– помогли хату затушить?
– Сечь кончили – помогли,– сказал Андрей. Князь хитро улыбнулся:
– Чупурна! Вот сотник поджигателей порубил. За доброе дело – выдать ему сто пражских грошей! – И осадил рванувшегося валиться в ноги Ильинича: – Сиди! Тебе сегодня везет.
– Еще и на крыжаках заработает,– подсказал Монивид.
– Крыжаков я у Ильинича выкуплю,– неожиданно заявил Чупурна.– Мой родич у крыжаков в плену, в Кенигсберге, в подвале на цепи кукует, буду обменивать. Что, Ильинич, какая твоя цена?
После щедрых княжеских наград следовало великодушничать, и Андрей ответил:
– Если пану Станиславу надо, я без выкупа уступлю.
– Ха! – засмеялся Чупурна.– Уступаешь – беру! Жалко было денег, щемило Андрея, но знал, что больше выигрывает, чем теряет. Нужда наперед неизвестна, а подарок запомнится, и на людях сделан – всем понравилось, случится какая важность – можно смело маршалка просить, он большую власть держит в руках.
О крыжаках чуть было сказано, но сразу все оживились, и весело, дружно Жигимонт Кейстутович, Монивид, Монтыгирд стали вспоминать князя Кейстута: как лихо из плена уходил, храбро рубился, как водил дружины литвинов на Лысую Гору брать лупы с польского монастыря. Крепко тот монастырь облупили, гвоздя не оставили; действительно, та гора лысой стала. А поляки вдогонку только слух пустили, будто Лысогорская икона Богоматери камнем легла на воз, с места тот воз стронуться не мог. А те, кто снимал ее со стены, будто в тот же день и умерли страшной смертью. Смех! В голове богу польские иконы! Что и впрямь легло камнем на возы, так что кони едва тянули,– так это сокровища из лысогорской скарбницы. Два столетия их монахи собирали – наибогатейший был монастырь. Вся Польша плакала после того наезда. Славные были времена!... Тут все старые приятели князя Витовта и он сам как-то одновременно притихли, припомнив, что они уже давно сами католики, и непристойно им выхваляться такими грехами...
Андрей внимательно слушал и благодарил бога за свое счастье! Повезло, как одному с сотни тысяч везет! Взял Швидригайлу – и все, наверху, действительно, из грязи в князи. С трудом пять коней выставлял, сейчас пятьдесят пять будет выводить. Своя хоругвь. Это же сколько деревень подарит ему Витовт. Дворов, может, пятьсот! Ну, пусть чуточку меньше. И деньги появились. Вот отец подивится! Жаль, что нельзя сейчас в Полоцк отъехать. И дзядам будет радость. Пошли Ильиничи в гору, может, со временем и в наместники попадем, может, не только сегодня, но и часто придется за этим столом сидеть... И дурман удачи, мечты, всегдашнего успеха хмелил Андрея сильнее, чем вино Витовта, краем уха слушая похвальбы отцу, не отступал мыслями от Швидригайлы. Сомнение занозило, ершило, удерживало объявить вслух: «Казню!» Думал: казнить легко. Казнил, схоронил, ну и что выгадал? На белом свете нет? Держать в подвале – то же самое, словно нет. Старая, отточенная за годы осторожность подсказывала: невыгодно казнить. А уж если выдавать палачу, пусть и Ягайла руку приложит. Иначе ославят: Витовт – кровожадный кат, Ягайла – милосердный ангел. Пусть живет, оставлю жизнь. Но не даром же? Что даром, то не помнится. Даром Швидригайле давали то Витебск, то Новгород-Северский, то Брянск, то Подолье – он не помнил добра, бросал. Проскочило в уме: «Подолье», и сразу вся затея ровно сложилась: не медля, после снеданья, продиктовать Цебульке письмо для короля – мол, Швидригайла вступил в союз с Ульриком фон Юнгингеном против короны и княжества, готовился в спину ударить, когда тронемся отнимать: вы – Добжинскую, мы – Жмудскую земли. С божьей помощью схвачен, сидит на цепи. Пусть задумается, что с братцем делать. А через месяц в Бресте съезд. Там уж твердо: если Швидригайле жизнь, нам – Подолье. Хватит, попользовались поляки лучшими землями, пора назад возвращать. И ведь согласится, чтобы побольше людей привели на войну. А Швидригайлу на месячишко в Крево, в большую башню, где князь Кейстут и он, князь Витовт, отметились ногтями на стенах. Камни осклизлые быстро остудят кровь. А затем в Кременец, туда никто не дотянется, ни немцы, ни приспешники, беглому пруссаку Конраду Франкенбергу под охрану, у него дьявол не сбежит.
И, решив судьбу стрыечного брата, Витовт забыл о нем, развеселился, перебил Жигимонта, сам завспоминал, как требовал того праздник, о памятных делах своих дзядов.
ХАТА ШЕПТУНЬИ. ЛИСТОПАД
Старый Иван Росевич, встретив на дороге сына, не верил, что довезет его домой с душой в теле. Однако бог милостив, внесли под родной кров живым. Стали глядеть рану – мать, Софья, Еленка, бабы-челядницы в плач: из свищей текла гнойная кровь, жизнь была на последнем нетлении, вот-вот загаснет. Если и оставалась в Мишке жизнь, то небесная, потому только и дышал, было видно, что запаздывала, ходя по другим, смерть.
Более скорые зашептались, что надо спешить везти из Волковыска отца Фотия – пусть причащает и отпоет. Но тут кто-то из дворни вспомнил о Кульчихе, возгорелась надежда: вдруг колдунья осилит выправить? Гнатка поскакал за ней, и скоро древняя старуха переступала порог. Одета была в черную рубаху, а поверх – в изношенный, изгрызенный мышью кожух и обмотана вороньего цвета платом. Никто не знал, сколько ей лет, считалось, что живет третий век – до того пригнулась к земле, ужалась, укоротилась, стемнела лицом, только колкие глаза светились среди морщин. Войдя, Кульчиха ни на кого не взглянула, никому слова не сказав, прошла к Мишке, отвернула тулуп, задрала рубаху и длинным заскорузлым пальцем потыкала прямо в рану. Из Мишки выдавился мучительный стон. Колдунья вновь тыркнула пальцем в свищ – посильнее – и захихикала, когда Мишку исказило от дикой боли.
– Вези, вези хлопца,– проскрипела Кульчиха, повернувшись к старому Росевичу.
– Куда? – удивился старик.
– В избенку мою! – ответила колдунья.
– А жить-то...– заспешила узнать главное Мишкина мать.
– На что ж он мне мертвый!
Заспешили везти. Жила Кульчиха в трех верстах от Роси, в когда-то крепкой, а сейчас покривившейся, обомшелой, грозившей рухнуть хате. Помнилось, а вернее, передавалось по памяти, что в былое время сидел здесь дегтярь, а что стало с дегтярем, кем приходилась ему Кульчиха – женой, дочкой, сестрой или никем не приходилась, а просто приблудила, заняла опустевший двор, этого никто не запомнил. Все хозяйство шептуньи составляла коза, которая, к отвращению боярина Ивана, обитала вместе со старухой в избе. Еще в избе, когда стелили шкурами лавку и опускали на них раненого, обнаружился бурнастый, мерзкий пес – вот в этакий-то хлев приходилось помещать сына. Старуха, недолго подумав, выставила условия: чтобы сенца привезли, и ржаной муки привезли, и мяса, и по гарнцу конопли, мака, сушеной малины и косу лука, и по бадейке брюквы, репы, моркови, и кувшин свежего медвежьего жира, и через день телячью печенку, и каждый день живого куренка. И чтобы никто не появлялся наведывать – она это не любит, будет надо – сама призовет, а если поднимется молодой боярин, то ей должны дать сорок гривен. «Зачем тебе? – чуть было не вскрикнул изумленный Росевич.– Что тебе с ними делать?» Шептунья, поняв, разъяснила с прихихикиваньем: «Чтобы крепче здоров был. Тебе на память. А гривны в землю зарою, на них девясил хорошо растет». Хоть и было очевидно, что и сенцо, и репа, да и все прочее, кроме, может, жира и печени, к лечению раны не приложатся, но все названное шептуньей в тот же день было доставлено, и потекли в Роси дни неведения и волнения. Челядник, ежедневно возивший Кульчихе курицу, Мишку не видел, зато видел и сообщал, что колдуньина коза обжирается морковью, а пес жрет отварное мясо и вовсе не косточки, а полностью куриные ножки идут ему. «Прибью! – думал боярин Иван.– Помрет Мишка – зарублю и Кульчиху, и козла, и собаку ненасытную!» Но потом, пугаясь, что злобные такие мысли услышатся колдуньей, каялся и молился за ее здравие и исцеление единственного сына.
На четвертый день жизни у старухи Мишка очнулся от приятного покалывания в висках; доходил откуда-то тихий шелест. Разлепив веки, увидел над собой темное пятно, рядом дрожало светлое, а вокруг была глухая чернота, и слышался мерный, скрипучий шепот: «Иди, изыйди, отвались от груди, от бела тела, от горячей крови, беги, не озирайся, назад не возвращайся, ступай в пни, в колоды, в гнилое болото, там тебе постель постлана, изголовье высокое, перина глубокая, там тебе жить, со мхов воду пить!» Потом различались огонек лучины, внимательные глаза на старушечьем лице. Словно сама собой приплыла ложка, коснулась губ, и что-то горькое потекло в горло. «Где я?» – хотел спросить Мишка и, казалось, спросил, но старуха не ответила, вытянула над ним узкие руки и таинственно начала нашептывать: «На синем море камень лежит, на том камне дева сидит, красную нить мотает, кровавый посек сживает, твою рану заживляет!» Под этот приговор Мишка забылся, а когда вновь открыл глаза, опять рядом стояла старуха; но сейчас она накладывала на горячий бок что-то холодное, присмотрелся – какую-то темную кашицу из глиняного горшка.
– Ты кто? – внятно спросил Мишка.
– Бабка Кульчиха. Помнишь, измывался? «Ведьма, ведьма!» – кричал.– Старуха беззлобно хихикнула.– Ты не пужайся,– сказала, заметив в глазах Мишки испуг и недоумение: почему Кульчиха? как он здесь? – Отец тебя привез. С того света выходишь.
– А это что? – спросил Мишка, косясь на горшок.
– Корень земляничный, гноище твое загоит. Мишка засыпал, пробуждался и всегда видел старуху за делом: то стояла у печи в дыму, который уползал в волоковое окно, то, сидя на лавке, толкла неизвестно что в деревянной ступе; резала, терла, рубила топориком и вновь спешила к печи; пятижды в день глядела рану, смывала гной брюквенным соком, прикладывала то крапивную кашицу, то заваренный ежевичный лист, то тертую морковь, или смазывала кровавые рубцы густой мазью из шишек хмеля на медвежьем жиру, или подавала пить одно другого горше питье, или принуждала жевать, иссасывать теплую, с живой еще кровью печень. Ни разу не приметил Мишка, чтобы шептунья спала, хотя бы замирала вздремнуть. Казалось, и вовсе не спит.
Силы прибывали медленно; подолгу бывал во сне, а если не спал, то бездумно разглядывал пучки трав и кореньев, которыми сплошь были завешены стены и столь; или глядел на козу Лешку – ее вначале пугался, думал: как есть нечистик рогатый, а бабка Кульчиха – ведьма, но пообвык и даже умилялся при виде немигающих, добрых козьих глаз, а Лешка, почувствовав расположение, стала подходить, осмелилась приближать свою морду и дышать в лицо, лизала шершавым языком руки. И пес Муха, на ночь зазываемый в хату, как объяснила Кульчиха, чтоб не загрызли волки, тоже стал привычным, и Мишке мерещилось, что он с давних лет живет под этой низкой столью, откуда исходят дурманом сухие травы, и с этой седой, иссушенной временем старухой, которая ростом была чуть выше Лешки, но которой, вспоминалось, все боялись или побаивались, и с этой ласковой бородатой козой, и с бурнастым псом, который свирепо облаивал конного паробка, привозившего старухе припасы. Радовался, что жив, оживает, но хотелось лежать и лежать, вот так, беззаботно, только бы в боку перестало жечь.
Потом вспомнилось, что живут поблизости мать, отец, сестры. Мишка огорченно спросил, почему не приходят.
– Потому что велела не приходить,– отвечала Кульчиха.– Помочь ничем не помогут, только зазря Муха будет брехать и Лешка пугаться. Земля – главная мать, она чувствует, кто отходил свое, кто свое недоделал, она сама решает: кого забирать, кого рано. Пусть дома об здоровье молятся или в церковь ездят, а здесь не церковь.
– А как Рыгор мой? – спрашивал Мишка.
– Встал твой Рыгор. Слабо его стукнули.
– А меня?
– Ты чудом живой. Тебя теперь не скоро убьют.
– Значит, убьют? – повторил Мишка.– А как, бабка Кульчиха, ты судьбу гадаешь?
– Никак не гадаю,– отвечала старуха.– Сколько живу, всегда из десяти мужиков только, может, один своей смертью помирал. Других или крыжаки зарубят, или свои же побьют. Кто-то тебя, ты – другого, так и кладетесь, полжизни прожив. А зачем рубитесь, зачем головы сносите – и самим непонятно. Рожают вас бабы, радуются, а потом выхаживай вас дохлых или клади в могилу, как Былича поклали.
– Данилу? – удивился Мишка, припоминая чьи-то жалобные слова, давнего соседа возле себя на полу в неизвестной хате. Он спросил: – А что жена его, Ольга?
– Откуда мне знать? Жива. Не следом же лезть. Шептунья вдруг пронзительно глянула на Мишку.
– Далеко мыслями летаешь,– сказала она с усмешкой.– Живучий!
Мишка смутился.
Как-то ночью не спалось – гудело в лесу, ветер бил в крышу, свистел в щель,– Мишка спросил старуху:
– Скажи, Кульчиха, ты была молодой? Впервые шептунья удивилась:
– А как же, была!
– И муж у тебя был?
– Был.– Мишка ожидал обычного ее смешка, но она не хихикнула.– Был,– повторила старуха.– Дед твой как-то призвал моего на коня – в погоню шли, где-то там его и убили, вот, как тебя, ткнули рогатиной, но назад не привезли. И экая судьба – все целы, один мой сгинул.
– А потом? – спросил Мишка.
– Потом дед твой хотел мне другого мужа прислать, только раздумал. С тобой, сказал, никому не будет счастья. Хочешь, дегтяря дом пустует – живи, а деревню оставь.
– Отчего так? – удивился Мишка.
– А мать ворожила. И ко мне, мол, тяжелый глаз перешел.
– А не скучно без людей, Кульчиха?
– Ты разве не человек? – спросила шептунья и на этот раз хихикнула.
– Ну, я. Ты ведь не всех берешь.
– Кого хочу, того беру, а другие сами приходят: у кого смок корову сосет; кому ведьму отпугивать; эту муж бьет – нашептать, чтобы не бил; та хворает; у той дитя молчит – чтоб заговорило; кого гад укусит, кого трясца бьет – побольше вижу людей, чем ты.– Помолчав, старуха продолжала: – Мне так и лучше. Вот лес за стеной, в нем каждой травинке земля дает силу, я знаю какую. Вот ты помирал – я выходила, будешь жить. Вон сколько корешков, стебельков, листиков, никто не знает, как брать, голосов не слышит – я слышу, они из-под земли мне шепчут. И заветные слова я знаю, вы – нет. Хоть ты слышал, а не запомнил, а запомнишь – с пользой не повторишь. На каждое слово свой есть час. Одни в звездную ночь можно шептать, другие – когда Вечерница выходит, другие – под утро, когда звезды меркнут, а еще другие – если серп месяца рогами на Гусиную дорогу глядит. А слово для смелого не то что для боязливого. На зимней дороге волков отвести – тоже отдельное слово есть. Вурдалака прогнать – тоже особое...
– Кульчиха,– запалился Мишка,– ты меня научи.
– Ты не научишься,– сказала шептунья.– В лесу надо жить, землю слушать. А ты – боярин, твое дело воевать, пока довоюешься. Ведь очуняешь, поднимешься – опять на коня?
Мишка встрепенулся:
– А скоро ли подымусь?
– Колядные морозы придут – поднимешься,– ответила старуха,– а конно раньше пасхи не сможешь.
Радуясь близкому исцелению, он неожиданно вспомнил сестру, ее мучительную неподвижность, нудное заточенье в избе.
– Бабка Кульчиха,– спросил он,– почему ты нашу Еленку не излечишь?
– А как ее целить? Ее напугать надо.
– Мы пугали,– возразил Мишка,– не помогает.
– Ей настоящий страх нужен,– сказала шептунья.– А что вы с Гнаткой волчью морду в окно всовывали – за это обоим руки бы поотсечь. Тот, медведь, ходит – землю трясет, а разум как у дитяти, и у тебя не шибко ума. Додумались – живого волка связать...
– Откуда знаешь? – поразился Мишка.
– Гнатка приходил за советом: как еще пугануть. Я говорю: что волк, зубра надо пригнать. Как сунется в дверь, мертвый подскочит, не то что ваша Еленка. Подумал: нет, говорит, зубра – силы не хватит. Я говорю: нет силы – браться не надо. Добра не смыслишь, худа не делай. Не вашего ума труд. Придет час, без вас напугают. На все срок есть. Раньше срока не сделается, хлопец, как ни тужься...
Скоро Кульчиха стала оставлять Мишку одного. Приходила какая-нибудь баба, рассказывала свою беду, и шептунья надевала древний кожушок, обвязывалась платком и исчезала на полдня, не забыв поставить Мишке у изголовья питье и горшок с едой. Возвращалась она продрогшая, в дождь – промокшая до последней нитки, но тут же бралась за обычное дело – толочь, варить, запаривать. Мишке становилось жаль старуху, он говорил:
– Ты бы прилегла, бабка Кульчиха, погрелась бы на печи.
– Чего лежать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
– Ну, а вы,– спросил Андрея,– помогли хату затушить?
– Сечь кончили – помогли,– сказал Андрей. Князь хитро улыбнулся:
– Чупурна! Вот сотник поджигателей порубил. За доброе дело – выдать ему сто пражских грошей! – И осадил рванувшегося валиться в ноги Ильинича: – Сиди! Тебе сегодня везет.
– Еще и на крыжаках заработает,– подсказал Монивид.
– Крыжаков я у Ильинича выкуплю,– неожиданно заявил Чупурна.– Мой родич у крыжаков в плену, в Кенигсберге, в подвале на цепи кукует, буду обменивать. Что, Ильинич, какая твоя цена?
После щедрых княжеских наград следовало великодушничать, и Андрей ответил:
– Если пану Станиславу надо, я без выкупа уступлю.
– Ха! – засмеялся Чупурна.– Уступаешь – беру! Жалко было денег, щемило Андрея, но знал, что больше выигрывает, чем теряет. Нужда наперед неизвестна, а подарок запомнится, и на людях сделан – всем понравилось, случится какая важность – можно смело маршалка просить, он большую власть держит в руках.
О крыжаках чуть было сказано, но сразу все оживились, и весело, дружно Жигимонт Кейстутович, Монивид, Монтыгирд стали вспоминать князя Кейстута: как лихо из плена уходил, храбро рубился, как водил дружины литвинов на Лысую Гору брать лупы с польского монастыря. Крепко тот монастырь облупили, гвоздя не оставили; действительно, та гора лысой стала. А поляки вдогонку только слух пустили, будто Лысогорская икона Богоматери камнем легла на воз, с места тот воз стронуться не мог. А те, кто снимал ее со стены, будто в тот же день и умерли страшной смертью. Смех! В голове богу польские иконы! Что и впрямь легло камнем на возы, так что кони едва тянули,– так это сокровища из лысогорской скарбницы. Два столетия их монахи собирали – наибогатейший был монастырь. Вся Польша плакала после того наезда. Славные были времена!... Тут все старые приятели князя Витовта и он сам как-то одновременно притихли, припомнив, что они уже давно сами католики, и непристойно им выхваляться такими грехами...
Андрей внимательно слушал и благодарил бога за свое счастье! Повезло, как одному с сотни тысяч везет! Взял Швидригайлу – и все, наверху, действительно, из грязи в князи. С трудом пять коней выставлял, сейчас пятьдесят пять будет выводить. Своя хоругвь. Это же сколько деревень подарит ему Витовт. Дворов, может, пятьсот! Ну, пусть чуточку меньше. И деньги появились. Вот отец подивится! Жаль, что нельзя сейчас в Полоцк отъехать. И дзядам будет радость. Пошли Ильиничи в гору, может, со временем и в наместники попадем, может, не только сегодня, но и часто придется за этим столом сидеть... И дурман удачи, мечты, всегдашнего успеха хмелил Андрея сильнее, чем вино Витовта, краем уха слушая похвальбы отцу, не отступал мыслями от Швидригайлы. Сомнение занозило, ершило, удерживало объявить вслух: «Казню!» Думал: казнить легко. Казнил, схоронил, ну и что выгадал? На белом свете нет? Держать в подвале – то же самое, словно нет. Старая, отточенная за годы осторожность подсказывала: невыгодно казнить. А уж если выдавать палачу, пусть и Ягайла руку приложит. Иначе ославят: Витовт – кровожадный кат, Ягайла – милосердный ангел. Пусть живет, оставлю жизнь. Но не даром же? Что даром, то не помнится. Даром Швидригайле давали то Витебск, то Новгород-Северский, то Брянск, то Подолье – он не помнил добра, бросал. Проскочило в уме: «Подолье», и сразу вся затея ровно сложилась: не медля, после снеданья, продиктовать Цебульке письмо для короля – мол, Швидригайла вступил в союз с Ульриком фон Юнгингеном против короны и княжества, готовился в спину ударить, когда тронемся отнимать: вы – Добжинскую, мы – Жмудскую земли. С божьей помощью схвачен, сидит на цепи. Пусть задумается, что с братцем делать. А через месяц в Бресте съезд. Там уж твердо: если Швидригайле жизнь, нам – Подолье. Хватит, попользовались поляки лучшими землями, пора назад возвращать. И ведь согласится, чтобы побольше людей привели на войну. А Швидригайлу на месячишко в Крево, в большую башню, где князь Кейстут и он, князь Витовт, отметились ногтями на стенах. Камни осклизлые быстро остудят кровь. А затем в Кременец, туда никто не дотянется, ни немцы, ни приспешники, беглому пруссаку Конраду Франкенбергу под охрану, у него дьявол не сбежит.
И, решив судьбу стрыечного брата, Витовт забыл о нем, развеселился, перебил Жигимонта, сам завспоминал, как требовал того праздник, о памятных делах своих дзядов.
ХАТА ШЕПТУНЬИ. ЛИСТОПАД
Старый Иван Росевич, встретив на дороге сына, не верил, что довезет его домой с душой в теле. Однако бог милостив, внесли под родной кров живым. Стали глядеть рану – мать, Софья, Еленка, бабы-челядницы в плач: из свищей текла гнойная кровь, жизнь была на последнем нетлении, вот-вот загаснет. Если и оставалась в Мишке жизнь, то небесная, потому только и дышал, было видно, что запаздывала, ходя по другим, смерть.
Более скорые зашептались, что надо спешить везти из Волковыска отца Фотия – пусть причащает и отпоет. Но тут кто-то из дворни вспомнил о Кульчихе, возгорелась надежда: вдруг колдунья осилит выправить? Гнатка поскакал за ней, и скоро древняя старуха переступала порог. Одета была в черную рубаху, а поверх – в изношенный, изгрызенный мышью кожух и обмотана вороньего цвета платом. Никто не знал, сколько ей лет, считалось, что живет третий век – до того пригнулась к земле, ужалась, укоротилась, стемнела лицом, только колкие глаза светились среди морщин. Войдя, Кульчиха ни на кого не взглянула, никому слова не сказав, прошла к Мишке, отвернула тулуп, задрала рубаху и длинным заскорузлым пальцем потыкала прямо в рану. Из Мишки выдавился мучительный стон. Колдунья вновь тыркнула пальцем в свищ – посильнее – и захихикала, когда Мишку исказило от дикой боли.
– Вези, вези хлопца,– проскрипела Кульчиха, повернувшись к старому Росевичу.
– Куда? – удивился старик.
– В избенку мою! – ответила колдунья.
– А жить-то...– заспешила узнать главное Мишкина мать.
– На что ж он мне мертвый!
Заспешили везти. Жила Кульчиха в трех верстах от Роси, в когда-то крепкой, а сейчас покривившейся, обомшелой, грозившей рухнуть хате. Помнилось, а вернее, передавалось по памяти, что в былое время сидел здесь дегтярь, а что стало с дегтярем, кем приходилась ему Кульчиха – женой, дочкой, сестрой или никем не приходилась, а просто приблудила, заняла опустевший двор, этого никто не запомнил. Все хозяйство шептуньи составляла коза, которая, к отвращению боярина Ивана, обитала вместе со старухой в избе. Еще в избе, когда стелили шкурами лавку и опускали на них раненого, обнаружился бурнастый, мерзкий пес – вот в этакий-то хлев приходилось помещать сына. Старуха, недолго подумав, выставила условия: чтобы сенца привезли, и ржаной муки привезли, и мяса, и по гарнцу конопли, мака, сушеной малины и косу лука, и по бадейке брюквы, репы, моркови, и кувшин свежего медвежьего жира, и через день телячью печенку, и каждый день живого куренка. И чтобы никто не появлялся наведывать – она это не любит, будет надо – сама призовет, а если поднимется молодой боярин, то ей должны дать сорок гривен. «Зачем тебе? – чуть было не вскрикнул изумленный Росевич.– Что тебе с ними делать?» Шептунья, поняв, разъяснила с прихихикиваньем: «Чтобы крепче здоров был. Тебе на память. А гривны в землю зарою, на них девясил хорошо растет». Хоть и было очевидно, что и сенцо, и репа, да и все прочее, кроме, может, жира и печени, к лечению раны не приложатся, но все названное шептуньей в тот же день было доставлено, и потекли в Роси дни неведения и волнения. Челядник, ежедневно возивший Кульчихе курицу, Мишку не видел, зато видел и сообщал, что колдуньина коза обжирается морковью, а пес жрет отварное мясо и вовсе не косточки, а полностью куриные ножки идут ему. «Прибью! – думал боярин Иван.– Помрет Мишка – зарублю и Кульчиху, и козла, и собаку ненасытную!» Но потом, пугаясь, что злобные такие мысли услышатся колдуньей, каялся и молился за ее здравие и исцеление единственного сына.
На четвертый день жизни у старухи Мишка очнулся от приятного покалывания в висках; доходил откуда-то тихий шелест. Разлепив веки, увидел над собой темное пятно, рядом дрожало светлое, а вокруг была глухая чернота, и слышался мерный, скрипучий шепот: «Иди, изыйди, отвались от груди, от бела тела, от горячей крови, беги, не озирайся, назад не возвращайся, ступай в пни, в колоды, в гнилое болото, там тебе постель постлана, изголовье высокое, перина глубокая, там тебе жить, со мхов воду пить!» Потом различались огонек лучины, внимательные глаза на старушечьем лице. Словно сама собой приплыла ложка, коснулась губ, и что-то горькое потекло в горло. «Где я?» – хотел спросить Мишка и, казалось, спросил, но старуха не ответила, вытянула над ним узкие руки и таинственно начала нашептывать: «На синем море камень лежит, на том камне дева сидит, красную нить мотает, кровавый посек сживает, твою рану заживляет!» Под этот приговор Мишка забылся, а когда вновь открыл глаза, опять рядом стояла старуха; но сейчас она накладывала на горячий бок что-то холодное, присмотрелся – какую-то темную кашицу из глиняного горшка.
– Ты кто? – внятно спросил Мишка.
– Бабка Кульчиха. Помнишь, измывался? «Ведьма, ведьма!» – кричал.– Старуха беззлобно хихикнула.– Ты не пужайся,– сказала, заметив в глазах Мишки испуг и недоумение: почему Кульчиха? как он здесь? – Отец тебя привез. С того света выходишь.
– А это что? – спросил Мишка, косясь на горшок.
– Корень земляничный, гноище твое загоит. Мишка засыпал, пробуждался и всегда видел старуху за делом: то стояла у печи в дыму, который уползал в волоковое окно, то, сидя на лавке, толкла неизвестно что в деревянной ступе; резала, терла, рубила топориком и вновь спешила к печи; пятижды в день глядела рану, смывала гной брюквенным соком, прикладывала то крапивную кашицу, то заваренный ежевичный лист, то тертую морковь, или смазывала кровавые рубцы густой мазью из шишек хмеля на медвежьем жиру, или подавала пить одно другого горше питье, или принуждала жевать, иссасывать теплую, с живой еще кровью печень. Ни разу не приметил Мишка, чтобы шептунья спала, хотя бы замирала вздремнуть. Казалось, и вовсе не спит.
Силы прибывали медленно; подолгу бывал во сне, а если не спал, то бездумно разглядывал пучки трав и кореньев, которыми сплошь были завешены стены и столь; или глядел на козу Лешку – ее вначале пугался, думал: как есть нечистик рогатый, а бабка Кульчиха – ведьма, но пообвык и даже умилялся при виде немигающих, добрых козьих глаз, а Лешка, почувствовав расположение, стала подходить, осмелилась приближать свою морду и дышать в лицо, лизала шершавым языком руки. И пес Муха, на ночь зазываемый в хату, как объяснила Кульчиха, чтоб не загрызли волки, тоже стал привычным, и Мишке мерещилось, что он с давних лет живет под этой низкой столью, откуда исходят дурманом сухие травы, и с этой седой, иссушенной временем старухой, которая ростом была чуть выше Лешки, но которой, вспоминалось, все боялись или побаивались, и с этой ласковой бородатой козой, и с бурнастым псом, который свирепо облаивал конного паробка, привозившего старухе припасы. Радовался, что жив, оживает, но хотелось лежать и лежать, вот так, беззаботно, только бы в боку перестало жечь.
Потом вспомнилось, что живут поблизости мать, отец, сестры. Мишка огорченно спросил, почему не приходят.
– Потому что велела не приходить,– отвечала Кульчиха.– Помочь ничем не помогут, только зазря Муха будет брехать и Лешка пугаться. Земля – главная мать, она чувствует, кто отходил свое, кто свое недоделал, она сама решает: кого забирать, кого рано. Пусть дома об здоровье молятся или в церковь ездят, а здесь не церковь.
– А как Рыгор мой? – спрашивал Мишка.
– Встал твой Рыгор. Слабо его стукнули.
– А меня?
– Ты чудом живой. Тебя теперь не скоро убьют.
– Значит, убьют? – повторил Мишка.– А как, бабка Кульчиха, ты судьбу гадаешь?
– Никак не гадаю,– отвечала старуха.– Сколько живу, всегда из десяти мужиков только, может, один своей смертью помирал. Других или крыжаки зарубят, или свои же побьют. Кто-то тебя, ты – другого, так и кладетесь, полжизни прожив. А зачем рубитесь, зачем головы сносите – и самим непонятно. Рожают вас бабы, радуются, а потом выхаживай вас дохлых или клади в могилу, как Былича поклали.
– Данилу? – удивился Мишка, припоминая чьи-то жалобные слова, давнего соседа возле себя на полу в неизвестной хате. Он спросил: – А что жена его, Ольга?
– Откуда мне знать? Жива. Не следом же лезть. Шептунья вдруг пронзительно глянула на Мишку.
– Далеко мыслями летаешь,– сказала она с усмешкой.– Живучий!
Мишка смутился.
Как-то ночью не спалось – гудело в лесу, ветер бил в крышу, свистел в щель,– Мишка спросил старуху:
– Скажи, Кульчиха, ты была молодой? Впервые шептунья удивилась:
– А как же, была!
– И муж у тебя был?
– Был.– Мишка ожидал обычного ее смешка, но она не хихикнула.– Был,– повторила старуха.– Дед твой как-то призвал моего на коня – в погоню шли, где-то там его и убили, вот, как тебя, ткнули рогатиной, но назад не привезли. И экая судьба – все целы, один мой сгинул.
– А потом? – спросил Мишка.
– Потом дед твой хотел мне другого мужа прислать, только раздумал. С тобой, сказал, никому не будет счастья. Хочешь, дегтяря дом пустует – живи, а деревню оставь.
– Отчего так? – удивился Мишка.
– А мать ворожила. И ко мне, мол, тяжелый глаз перешел.
– А не скучно без людей, Кульчиха?
– Ты разве не человек? – спросила шептунья и на этот раз хихикнула.
– Ну, я. Ты ведь не всех берешь.
– Кого хочу, того беру, а другие сами приходят: у кого смок корову сосет; кому ведьму отпугивать; эту муж бьет – нашептать, чтобы не бил; та хворает; у той дитя молчит – чтоб заговорило; кого гад укусит, кого трясца бьет – побольше вижу людей, чем ты.– Помолчав, старуха продолжала: – Мне так и лучше. Вот лес за стеной, в нем каждой травинке земля дает силу, я знаю какую. Вот ты помирал – я выходила, будешь жить. Вон сколько корешков, стебельков, листиков, никто не знает, как брать, голосов не слышит – я слышу, они из-под земли мне шепчут. И заветные слова я знаю, вы – нет. Хоть ты слышал, а не запомнил, а запомнишь – с пользой не повторишь. На каждое слово свой есть час. Одни в звездную ночь можно шептать, другие – когда Вечерница выходит, другие – под утро, когда звезды меркнут, а еще другие – если серп месяца рогами на Гусиную дорогу глядит. А слово для смелого не то что для боязливого. На зимней дороге волков отвести – тоже отдельное слово есть. Вурдалака прогнать – тоже особое...
– Кульчиха,– запалился Мишка,– ты меня научи.
– Ты не научишься,– сказала шептунья.– В лесу надо жить, землю слушать. А ты – боярин, твое дело воевать, пока довоюешься. Ведь очуняешь, поднимешься – опять на коня?
Мишка встрепенулся:
– А скоро ли подымусь?
– Колядные морозы придут – поднимешься,– ответила старуха,– а конно раньше пасхи не сможешь.
Радуясь близкому исцелению, он неожиданно вспомнил сестру, ее мучительную неподвижность, нудное заточенье в избе.
– Бабка Кульчиха,– спросил он,– почему ты нашу Еленку не излечишь?
– А как ее целить? Ее напугать надо.
– Мы пугали,– возразил Мишка,– не помогает.
– Ей настоящий страх нужен,– сказала шептунья.– А что вы с Гнаткой волчью морду в окно всовывали – за это обоим руки бы поотсечь. Тот, медведь, ходит – землю трясет, а разум как у дитяти, и у тебя не шибко ума. Додумались – живого волка связать...
– Откуда знаешь? – поразился Мишка.
– Гнатка приходил за советом: как еще пугануть. Я говорю: что волк, зубра надо пригнать. Как сунется в дверь, мертвый подскочит, не то что ваша Еленка. Подумал: нет, говорит, зубра – силы не хватит. Я говорю: нет силы – браться не надо. Добра не смыслишь, худа не делай. Не вашего ума труд. Придет час, без вас напугают. На все срок есть. Раньше срока не сделается, хлопец, как ни тужься...
Скоро Кульчиха стала оставлять Мишку одного. Приходила какая-нибудь баба, рассказывала свою беду, и шептунья надевала древний кожушок, обвязывалась платком и исчезала на полдня, не забыв поставить Мишке у изголовья питье и горшок с едой. Возвращалась она продрогшая, в дождь – промокшая до последней нитки, но тут же бралась за обычное дело – толочь, варить, запаривать. Мишке становилось жаль старуху, он говорил:
– Ты бы прилегла, бабка Кульчиха, погрелась бы на печи.
– Чего лежать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39