Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, и на гречиху начала летать пчела.
Вечерами трава вдоль дороги между хлебами становилась горячей, красно-оранжевой, а белые гуси в ней синими, точно окунуло их в жидкую синьку. Из-за скомканной около горизонта кучи лиловых облаков, уже утопивших солнце, лучи прорывались в одиночку то здесь, то там и звонко раскланивались с полями. Какие нежные становились поля, все махровые, мягкие, изжелта-розово-голубые!
Небольшой табун мухортых сухотинских лошадок пасся на парах по ночам, и в теплой темноте грустно горели огоньки костров, и о чем-то давно известном земле, как о чем-то сокрыто-новом, болтали до зари ребята.
Отливались в Анне дни, как монеты с самой тонкой чеканкой. Каждый день был битком набит солнцем, цветами, заботами об обеде, чае, здоровом сне. Часто пешком ходили с Машей в поля, приносили оттуда корзины разных цветущих теперь трав, и от них в доме во всех комнатах нежно пахло полями.
От солнца, как всегда летом, загорела Анна, и вошла в нее упругость, похожая на силу. Походка стала легкой, волнистой, веселой. Ознобишин по вечерам в саду, когда всходила поздняя красная луна и засыпали деревья, долго ходил с нею молча по аллеям. В это время просыпалась в нем вся та страдающая нежность, с которой он любил Анну. В это время в тишине и жидкой темноте почти ощутительным казалось, как выходит что-то изо всех пор земли, слегка шурша, подымает траву и опавшие листья, развешивается по низким сучьям кленов и вязов, и кругом становилось тревожно и тесно от каких-то теней, всюду искавших воплощения. Тогда на Ознобишина спускалась откуда-то открытая ясность: все в нем понимало все кругом, и, тихо обнимая Анну, он слушал шорохи и мягкие ночные шумы. В эти немногие мгновения он ощущал, не сознавая, что его нет, нигде нет, и что это счастье. Но о чем-нибудь простом вдруг спрашивала Анна: о заводе, о сенокосе, о майских жуках - и вставала ночь, красная луна сквозь деревья, томность цветов на клумбах и обида давняя страшная обида, медленно гложущая жизнь.
II
Пришел как-то за хлебом Дёма с бахчей - старичок маленький, колченогий, с дубленой кожей на непролазно заросшем лице. Попросил у Анны налить в синюю чашечку святой водицы.
- Зачем тебе? - спросила Анна.
- Крыса, видишь ли, крыса, матушка барыня, в колодезь попала, вот для нее, - ответил Дёма, мигая глазами. - Ранее того был случай, тоже крыса в колодезь упала, ну, у меня, признаться, вода тогда была, - от глаз я, когда глаза болят, - была в пузыречке... Влил. А теперь вот опять, другая еще... И долго уж она там... мокла-то, говорю, долго... Гребостно! - Смотрел Дёма на Анну чуть красными, слабыми, стариковскими глазами; посмотрит и опустит их в землю, и долго думает, что еще нужно сказать, чтобы все как следует было понятно: надумает что - и опять посмотрит.
- Вытащил я ее ведром, - ну, нехороша уж стала: склизкая, и кость лезет... А воды-то свяченой, ее уж и нет... для очищения, стало быть.
Одной рукой охватил он каравай хлеба, завернутый в старый вытертый зипун, другой держал синенькую чашку, обвязанную тряпицей. На руках его, шершавых от работы, на всех пальцах и на ладонях были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый:
- Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь... для очищения.
- Бедный, бедный, - тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Дёме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала:
- Бедный, бедный!
И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду.
В это время звонили к вечерне: в Сухотинке - церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни - десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой - тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер.
- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами.
- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя.
И, глядя вслед уходившему Дёме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил:
- Живет у меня в шалаше... прижилась... Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня... И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, - надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!.. - Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые.
Пропадал Дёма за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили:
- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - отсюда.
- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - оттуда.
Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями.
На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, - спал под деревом, - сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: "Спит мальчонка". А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая - Паня Шалая.
Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, - стояли в белых поневах и говорили просто:
- Сглазила, барыня... Беда с ним! Кричит - мочи нет. Сними глаз, сделай милость.
У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие - вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые - вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу.
Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко:
- Пожелай, барыня, - пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону...
- Нет такого имени, - сказала Анна.
- Не отрекайся, барыня, грех будет... Есть ишь такое имя, - июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, - вот потому и дано: "Не тереби, дескать, мою одоньку!.." Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, - не дал их, родимая, а это дал... в наказание... И как звать его, толком не знают, - вот!
- Рачком зовем, - вставила Устя.
Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь:
- Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю... спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою... Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!..
Шептала Анна: "Бедные, бедные!" Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: "Враг, сатана, откатись!"
Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер.
И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни.
По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.
Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, - опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.
- Господи!.. Ты откуда? - спросила Анна.
- Я-то?.. Дальний.
- А... идешь куда?
- По деревням больше.
- Ты один?
- Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки - от рождения калеки, не думай, чтоб так, - отец-мать есть... те справные.
- От рождения калеки? - протяжно спросила Маша. - Как от рождения?
- Почему такое это, - никто не знает: так рожались.
Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь:
- Я - середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел, рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет, - страсть!.. Глядь, - этот тоже урод.
- Урод?! - испугалась вдруг чего-то Анна.
- Урод, - весело повторил он. - Как есть такой же самый, и ноги так же... Так мы и ходим все, Христовым именем... Кто где, - так все и ходим.
- Как же ты не боишься? - спросила Маша.
- Я-то? - Калека ухмыльнулся хитро. - А бог?
- Ну-у, бог! - махнула рукою Маша.
И сразу потемнело изжеванное мелкое лицо калеки, сморщилось, стало свирепым.
- Ты! - крикнул он хрипло. - Ты смотри! Ты об человеке так можешь, а бога не смей! За бога всякому глаза выдеру!
- Нет-нет! - вскрикнула Анна. - Нет!..
Звенело в ушах ее жестокое слово "урод", и это оно, такое тяжелое и нелепое, опустило ее наземь, в дорожную пыль, рядом с калекой, это оно кинуло ее руки ему на плечи, оно приблизило ее лицо к его лицу и заставило сказать спеша:
- Нет! Он видит... слышит! Он все видит! Как же можно, чтобы он обидел, - он?.. - И смотрела в его глаза своими испуганными, большими, чистыми глазами, и от этих глаз менялось лицо калеки: ширилось, мягчело, потухало.
- Про братьев - это я зря, - сказал он вдруг степенно. - Братьев нету... Отца с матерью тоже нету... Это я тоже так... Говорю так только, а их нету: померли. А калека я не сроду вовсе, а тоже не так давно, трех лет нет; на порубке бревном отдавило ноги, - отрезали... А это не сроду вовсе... - И на Машу глядел теперь виновато, застенчиво и кротко.
Дала ему денег Анна и, вся еще полная испепелившим испугом, смотрела, как уползал он в вечер большака и сизых хлебов, подымая легкую пыль. Шептала: "Бедный, бедный!"
Вот остановился он, поглядел назад, встретился глазами с Анной, снял картуз, надел его снова, - пополз дальше. И облачко пыли за ним стлалось.
А в это время сизые, как от мороза, хлеба кланялись любовно Анне.
С землей и небом и со всем темным человеческим страданием в них хотела слиться Анна. Шла к ним простая и звучная. Пела боль и кругом и в ней, и так неслыханно тяжело было ощущать, как колыхались и земля и небо от этой боли: пенились на земле краски цветущего, а внизу под ними зияли чернота и боль; цвело небо голубым, палевым и лиловым, а вверху над ним дрожали холод и боль. И потому боялась думать об этом Анна: думала о цветах, о солнце, о том, что радость жить, что счастье жить, пить воздух, дышать цветами, следить, как утром от земли подымается небо, как вечером оно ложится на землю... радость носить свое тело, не зная о том, что его носишь, и величайшая радость носить в себе какую-то новую, еще небывалую на земле жизнь (о, жизнь же, боже!), которая придет, настанет и укоренится в земле, как молодой сочный росток, и свободно и легко подымет голову к небу.
Когда думала об этом, то утихала боль; думала порывами, точно плыла вразмашку, и во всем теле ее не было ни одной тонкой жилки, ни одной капли крови, которая не думала бы об этом назойливо, испуганно и страстно.
И сны старалась видеть Анна легкие и голубые. Когда видела темные, просыпалась и потом как-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть в голубом. Это можно было. Можно было нажать в себе какую-то бережно закрытую дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго еще лежать, веря, что это не было сном и что это только отблеск того, что впереди, что идет и будет.
III
А на заводе выводили стропила над двухэтажными крыльями, и желтое горячее дерево рядами прорвало небо, отняло от него угловатые куски лазури и было радо. На заводе изо дня в день упорно прибывало что-то точное, заранее решенное, измеренное и взвешенное, как необходимость.
Верхом сидя на толстой крокве, Лобизна, пригнувшись, выверял отвесом балки и время от времени говорил евангельски спокойно:
- Ладно, живет!
Фома Иваныч то здесь, то там ярко краснел бородкой, истово махал руками и кричал, и от этого как-то закруглялось все, точно сшивалось одною ниткой.
"С дуриной" выгонял третий этаж, и Иголкин шутками сверлил работу, как крот землю.
Об Игнате, медленно умиравшем в больнице, забыли. Ждали архитектора, который должен был осмотреть постройку, с чем-то согласиться и чему-то дать новый толчок.
Белые руки были у архитектора, галстук в виде цветка и стыдливая небольшая лысинка на темени. Он был моложе Ознобишина годами, старше лицом, ниже его, суетливей и веселее, и когда говорил с ним, придумывал для него шутливые имена и снисходительно улыбался, а от улыбки по лицу его около носа и глаз брызгали серые мелкие морщинки.
Он осмотрел постройку, как осматривал ее и раньше, - бегло обойдя ее внутри и вдоль лесов, но привычными глазами заметил что-то и, играя тростью, долго говорил Фоме Иванычу, часто вставляя в речь:
- Безобразие, почтеннейший! Разве так можно? За это бьют!
И Фома Иваныч время от времени объяснял:
- Это уж что говорить! Хоть бейте, хоть нет, - за такие цены нельзя... И рабочего тоже: как оплатируешь, так и получаешь... Оплата - голова: она всем телом главирует, а то как же?
Или сдавался:
- Это мы обменим... Об этом не беспокойтесь... Это в нашей воле.
Ознобишину в саду за завтраком говорил архитектор:
- Редкостный завод выйдет, дядюшка! Редкостный, правду говорю!..
- Да-да, конечно... - лениво отзывался Ознобишин, - завод большой.
- Не в том дело, что он большой, - удобный, детка моя, вот что!.. Заводы всякие бывают: есть удобные, есть неудобные, есть просто плохие, а этот - редкость.
И потом он долго говорил, почему этот завод, который упрямо рос на выгоне за липовой аллеей, - редкостный завод. Он говорил об этом, любя и зная, и в глазах его, снисходительно старых, зажглось много горячих светящихся искр. И Ознобишин, живо следя за его речью, видел, что человеческая мысль долго работала над этим сооружением-заводом, долго искала совершенного, делая в поисках хитрые обдуманные извороты, и что этот завод, его завод - лучшее, что она нашла.
Он видел, что архитектор знает это, но сам он чувствовал что-то еще, глубокое, как омут, в чем тонули архитектор с его стыдливой лысинкой и морщинками около глаз и завод со всеми лесами. И просто и серьезно он сказал архитектору:
- Нет. Это - не то.
- Почему же не то? Что же то? - обиделся архитектор.
- То?..
Ознобишин привычно взглянул на то место стола, за которым постоянно сидела Анна. Теперь ее не было: она плохо спала ночью, еще не встала, может быть, не встанет и к вечеру и завтра... И добавил Ознобишин:
- Что такое "то", я не знаю.
- Тогда зачем мы строим завод? - спросил архитектор.
Так много удивления и обидной жалости к нему вылилось откуда-то на городское лицо архитектора, что Ознобишин сказал кротко:
- Я не знаю, зачем завод, - это правда... И когда начал строить, - тоже не знал. У моего прадеда стоял в подвале сундук, обитый железом, а в нем деньги. Остатки сундука достались мне, - из них вот растет завод, просто, как из зерна дерево. В подвале зерно прозябло, а там растет... Там растет, махнул рукою он в сторону постройки, - на выгоне, а не здесь.
И опять посмотрел на то место, где должна была сидеть, но не сидела Анна.
Но архитектор стал веселее, заволокся чем-то подмигивающим и хитрым, и, слегка хлопая Ознобишина по колену, он говорил смеясь:
- Ох, этот мне нынешний народ! Огромное дело затевает, а сам как перепел глаза отводит: не знаю, зачем!.. Юноша, выпьем?
Сидела Маша и смотрела на него по-деревенски пристально, не улыбаясь, докрасна раскалив на крепком солнце круглые детские щеки, - и ее заметил архитектор. Он прищурился ласково и масляно и шутя потянулся к ней губами:
- Милочка! Щечки какие!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12