Потом выкатились на глаза крупные топкие беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет.
Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце.
Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел.
По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет.
И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела.
Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти.
Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:
- Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!
Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.
- Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала Анна.
Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали.
И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.
Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка.
Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.
Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую.
Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова:
- У вас есть по-оли внизу бруха?
И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день - умрет.
Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:
- Д-да! Д-да!
И медленно закатывала рукава на толстых руках.
Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.
Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин.
Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.
Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки.
Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов.
Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка.
Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет.
У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась.
- Лежите спокойно! - приказал доктор...
- Он не умер еще. Я знаю... Вы думаете, что он мертвый? Живой! вопросительно, спеша говорила Анна.
- Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор.
И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал.
Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:
- Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!..
Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом.
Тогда началось последнее.
Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:
- Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор.
- Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не нужно... Зачем?
- Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!
- Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин.
- Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.
Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.
- Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!
Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь.
Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, - оба одинаково лишние и немые.
И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям:
- Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?
Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный, безобразный, легкий на вид.
- Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина.
II
Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.
Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было выжить.
По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи.
Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова.
Приехала проведать ее мать Феодора, - и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.
Притихла и Маша, - как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.
- Что с ней? - тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.
- Не знаю! - отвечал он.
- И никто не знает?
- Никто не знает!
- Может быть, доктор знает?
- Нет, не знает.
Маша задумывалась и спрашивала шепотом:
- Она, должно быть, помрет?
- Помрет, - твердо отвечал Ознобишин.
Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, - но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял:
- Непременно помрет!
И когда Маша спрашивала:
- Она, должно быть, скоро помрет?
Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:
- Скоро!
И Маша уходила плакать в свою комнату, он - в свою.
III
Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла, точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула.
Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце, отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже из нее, - так и остался в ней, - холод зимних полей, покрытых снегом.
Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами.
Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой.
Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но они только что перед этим приехали в монастырь, - читали над другим покойником, - устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу.
Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо вышел.
При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не цветы, а тело пахло - святым, нерассказанным, весенними полями.
Отошли в дальний угол - сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша.
Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин:
- Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не узнает.
- Зачем над покойником читают? - спросила Маша. - Это нужно?
- Не знаю, - сказал Ознобишин и добавил: - Это что ж... это хорошо, что читают.
- Я буду читать, - сказала Маша.
Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки.
- Нужно сначала читать? - спросила Маша. - Или как-нибудь можно?
- Как хочешь, - ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того, что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: - Конечно, сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать - то сначала...
Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от белых ставней окнами, и сел в углу.
На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто, точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались.
- "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе...", - начала читать Маша.
Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не там, где надо.
На дворе, - слышно было, - настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла собака, и ветер упрямо скреб полку крыши.
Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю - круглое лицо, трудно поднятые брови, гладкий причес.
Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий, запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла.
И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна.
Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные слова, такие большие с детства.
Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать. Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что такою и была она всегда.
Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна.
Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре, подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и тоска...
Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний.
Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу.
Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл.
От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны.
Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо - лицо Анны.
Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля.
Маша читала:
- "Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и невесть кому соберет я..."
Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:
- Это правда?
С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.
Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, и вот уже слились в одно - тело и поля.
Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни.
Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких.
Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как метель.
Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела.
От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?"
Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови - наискось, слева направо.
- Аня, хорошая, Аня, милая-милая... - шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть.
Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.
Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась. Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце.
Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и вышел.
По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась, останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание, что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет.
И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом от ужаса, вскрикнула и поседела.
Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны были спасти.
Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом, хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:
- Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!
Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.
- Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала Анна.
Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали.
И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку, визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.
Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме пожар, что надо спасать ребенка.
Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.
Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и за доктором в Большую.
Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному телу и спросила, плотно чеканя слова:
- У вас есть по-оли внизу бруха?
И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если пробудет в ней еще один только день - умрет.
Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:
- Д-да! Д-да!
И медленно закатывала рукава на толстых руках.
Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.
Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда, пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин.
Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.
Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора заметно дрожали руки.
Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со всех горизонтов.
Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами. Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала длинный бинт акушерка.
Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала, что он спасет.
У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина, нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна, боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с трудом губами, то испугалась.
- Лежите спокойно! - приказал доктор...
- Он не умер еще. Я знаю... Вы думаете, что он мертвый? Живой! вопросительно, спеша говорила Анна.
- Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор.
И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей сединою, солгал.
Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:
- Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь чувствую, что живой!..
Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку посмотрели с испугом.
Тогда началось последнее.
Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:
- Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела на доктора в упор.
- Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не нужно... Зачем?
- Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!.. Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!
- Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин.
- Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна; голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.
Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.
- Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!
Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился, упрашивал лечь.
Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и чужая, - оба одинаково лишние и немые.
И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и сказала, как говорят малым детям:
- Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?
Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный, безобразный, легкий на вид.
- Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина.
II
Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью. Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу, низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.
Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки. Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли. Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было выжить.
По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи.
Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова.
Приехала проведать ее мать Феодора, - и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.
Притихла и Маша, - как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.
- Что с ней? - тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.
- Не знаю! - отвечал он.
- И никто не знает?
- Никто не знает!
- Может быть, доктор знает?
- Нет, не знает.
Маша задумывалась и спрашивала шепотом:
- Она, должно быть, помрет?
- Помрет, - твердо отвечал Ознобишин.
Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, - но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял:
- Непременно помрет!
И когда Маша спрашивала:
- Она, должно быть, скоро помрет?
Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:
- Скоро!
И Маша уходила плакать в свою комнату, он - в свою.
III
Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла, точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула.
Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце, отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже из нее, - так и остался в ней, - холод зимних полей, покрытых снегом.
Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами.
Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой.
Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но они только что перед этим приехали в монастырь, - читали над другим покойником, - устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу.
Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо вышел.
При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не цветы, а тело пахло - святым, нерассказанным, весенними полями.
Отошли в дальний угол - сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша.
Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин:
- Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не узнает.
- Зачем над покойником читают? - спросила Маша. - Это нужно?
- Не знаю, - сказал Ознобишин и добавил: - Это что ж... это хорошо, что читают.
- Я буду читать, - сказала Маша.
Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки.
- Нужно сначала читать? - спросила Маша. - Или как-нибудь можно?
- Как хочешь, - ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того, что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: - Конечно, сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать - то сначала...
Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от белых ставней окнами, и сел в углу.
На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто, точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались.
- "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе...", - начала читать Маша.
Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не там, где надо.
На дворе, - слышно было, - настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла собака, и ветер упрямо скреб полку крыши.
Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю - круглое лицо, трудно поднятые брови, гладкий причес.
Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий, запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла.
И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна.
Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные слова, такие большие с детства.
Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать. Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что такою и была она всегда.
Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна.
Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре, подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и тоска...
Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний.
Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу.
Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл.
От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны.
Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо - лицо Анны.
Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля.
Маша читала:
- "Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и невесть кому соберет я..."
Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:
- Это правда?
С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.
Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, и вот уже слились в одно - тело и поля.
Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни.
Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких.
Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как метель.
Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела.
От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?"
Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови - наискось, слева направо.
- Аня, хорошая, Аня, милая-милая... - шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть.
Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.
Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12