И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый - только глаза очень темные и блуждающие - еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни латыш, и сухорукий - бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.
Братья-воры залезли под нары... их выволакивали за ноги человек шесть; едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из холодной, они так остервенело ругались: один - в правую сторону толпы, другой - налево, что им завязали платками рты.
Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.
IX
Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы, прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.
Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.
Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала, широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и запищали.
А когда очнулась Евсевна, - забормотала:
- Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела, злодейка!
И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда уж пошла назад, заметила канаву. Подошла - и ужаснулась, - такая глубокая, как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами, как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и какие-то келья или лопаты.
И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..
Небо уже стало густо червонное... Перекликались иванчики на кочках. Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету свистала встревоженно.
Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну эту степную влились - с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с улицы, - все село.
И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.
Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.
Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово выставлял из него желтое лицо мертвец.
И когда подвели десятерых к канаве, их поставили лицами к мертвецу и окружили плотным кольцом: впереди - старики и те человек двадцать с берданками, сзади - прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и шаровар широкие глаза.
И все десять поняли, наконец, что отсюда никуда уж не уйдут они, только в землю, и что поведет их вот этот желтый, деревянный, в деревянном желтом гробу.
- На ррру-у-ку! - громко, откачнув голову, скомандовал взводный.
Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки.
- Раздева-айсь!
Это - им команда.
И шестеро детей, так недавно, - вчера еще! - мчавшихся в ультрамариновой каретке в какую-то несказанную голубизну и яркость, в будущее, которому не видно было конца, немо переглянулись и поглядели на четверых.
Из четверых один, - сухорукий, - вдруг зарыдал в голос, с визгом, с причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи... Должно быть, рассудок отлетел от него. Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети.
- Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду!
Повернув винтовку штыком к себе, тот, с намыленной будто бородой, стукнул его в затылок прикладом, и плач утих, только голова дергалась к левому плечу.
Его подняли, и опять скомандовал взводный:
- Раздева-айсь!
- Товарищи! - высоко вскрикнул еврей. - Товарищи!
Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа:
- Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь!
- Постойте, господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я... Я не коммунист! Что такое! - в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами.
И тут же полтавец - неуверенно, глухо, с полной безнадежностью в голосе:
- Я тоже не коммунист!.. За что?
Старики закричали вперебой:
- По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному!
Ближе всех к ним стоял студент, и его оторвали от кучки и подвели к гробу.
Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, - живой еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы теперь, если бы не его пуля.
Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное:
- Прави-тель-ство... право... имеет судить... А вы... кто?
- Мы?.. Народ! - ответил Евлахов Андрей. - Скидавай портки!
Сапоги у студента были тугие, - сам он снять их не мог, дрожали руки так, что их отбрасывало в стороны даже против воли, - и два степенных и, видимо, сильных мужика, повалив его на спину, как корову на бойне, и упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали защитного цвета, потом выпростали из френча. Остановились было перед рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба.
- Следующий, выходи! - скомандовал взводный.
Не вышел никто, но вытащили дико озиравшегося татарина и так же, повалив его на землю, насильно раздели, и так же положили у гроба его щеголеватую куртку из полосатого, табачного цвета, Манчестера, брюки и ботинки.
Рубашка на нем оказалась порвана во вчерашней свалке, и ее просто разорвали у ворота пополам, потом стащили с рук рукава и бросили в кучу, сказавши: - На тряпки!
И рядом с белым девичьим телом студента стало его желтое, медное, южное, с жидкими ребячьими мускулами.
Латыш начал раздеваться сам. Он слабо шевелил руками, однако размотал обмоты, расшнуровал толстые немецкие, подбитые шипами башмаки... Только френч с него пришлось стягивать, и при этом он сильно морщился от боли. А рубашка в двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам, и ее не стали снимать.
Полтавец тоскливо оглядел всех кругом, бессильно махнул перед собою рукой и сказал:
- Ось де помирать прiйшлось! - и шевельнул головой, точно петля давила и резала ему шею.
Он медленно, но споро разделся сам, точно для купанья, и, оставшись в одних сподниках, поежился от утреннего ветерка и погладил узловатой рукой несколько впалую грудь.
Рязанца тащили, и он, отбиваясь, ругался. Он кричал, что за них отомстят.
- Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают вас всех, чертей!
Он был в неистовстве и только, избитый прикладами, присмирел, и его раздели.
Еврей окаменел как-то... Издали даже видно было, что он стал холодный весь, что и говорить он уже не мог, - только глядел огромными от черных кругов глазами и послушно то подымал, то опускал руку или ногу, то выворачивал плечи. И тело у него было совсем бессильное, костлявое, с узенькими детскими плечиками, с резко выступающими лопатками, похожими на крылья.
Свои четверо были в рубахах только и сподниках. Их не раздевали дальше, а братьям развязали платки: хотите ругаться, - ругайтесь. Спешили уж кончить до восхода солнца.
В канаве сделаны были спуски с обеих сторон. Быстро пододвинули шестерых первых к одному краю, остальных к другому... Загоняли их в канаву штыками.
Крик сделался общий, - звериный, страшный крик... Вой... Высоко в общей свалке звенел совсем свиной, режущий сердце пронзительный визг председателя комбеда.
- Стреляйте!.. Стрелять должны!.. Стреляйте!.. - кричали и рязанец, и полтавец, и тамбовец.
Матрос с дюжей шеей боролся яростно и, сброшенный, наконец, в канаву, был в нескольких местах исколот штыками.
Латыш грузно упал навзничь и свалился в канаву плашмя.
Братья-воры кусались...
- Засыпай!.. Вали живей! Кажный номер займет свое место... Засыпай! командовал взводный.
И оказался верен расчет: чуть только первые комья стали сыпаться вниз, ужас быть засыпанным заживо выкинул все головы кверху. Канава была узкая, и все могли стать в ней только в ряд, но смотрели одни - в одну сторону, другие - в другую, как пришлось.
Лопаты работали лихорадочно, и над каждым в канаве стояли двое вверху, направив винтовки вниз, и чуть за край канавы хватались руки, их кололи штыками...
В две-три минуты все было кончено: засыпаны девять по шею, а высокому латышу край канавы пришелся только на высоте подмышек, но его обсыпали бугорками все-таки по шею и даже слегка притоптали, как садовник, когда сажает дерево в саду, или плотник, когда вкапывает на дворе столб для сарая.
Все эти десять страшных как-то, хоть и маленьких, голов, точно отрубленных и поднесенных толпе на блюде земли, ждали, что вот теперь дадут по ним залп, и глядели немо мигающими глазами, и как-то сразу зачугунели у них лица.
Жалобно прокричала было нараспев, несколько раз подряд кочелобая голова татарина, с каждым разом слабее:
- Аллагу-у!.. Алла!.. Алла-а!
Может быть, он хотел пропеть в последний раз перед смертью ту молитву, которую пел когда-то с дегерменкойского минарета, но задохнулся и смолк.
Тогда старый Никита Фролов, отделясь от других стариков, вышел и стал между гробом с убитым парнем и этой страшной грядой человечьих голов, оглядел всех своих кругом голубыми, как небо, светлыми детскими глазами (как у детей, светлы глаза стариков), снял шапку, перекрестился истово на восток, где показывалась уже вся багровая горбушка солнца, и сказал раздельно:
- Во имя отца... и сына... и святого духа... Аминь!
И все истово перекрестились следом, и лица у всех стали степенные, встревоженно-чуткие к каждому слову, суровые, строгие, даже у большеротых ребят.
- Православные хресьяне!.. Как отца Вихтора нашего нету, - зничтожили нашего отца Вихтора... и как церква наша стоит теперь пустая... Кто этому виноват?.. Вот кто этому делу виноват (и показал твердым пальцем на чугунную голову матроса, блиставшую белками раздвинутых ужасом глаз)... Убитый у нас вот он... Панихиды по нем спеть некому!
Домаша зарыдала было, - ее уняли.
- Труда наши мужицкие кто поганым словом обозвал, быдто баржуи мы, помещики те же?.. Они вон, - комиссары!.. Мужицкому нашему хлебу-квасу позавистовали!.. Мыто себе думаем, уж беднее нас, мужиков деревенских, никого и нетути, а они - вон они нищие-то нашлись!.. Так что мы богачи баржуи спроти их стали!.. Наши труда округ (широко обвел он поля руками) потом-кровью нашей, и теперича все отымай?.. А нам, стало быть, к ним, к комиссарам, в работники?.. Ничего как есть вашего нет, а все наше!.. Пшенца, скажем, десять хунтов на стреху сховали, - и то нашли! "Ня-бось, сказывали, - го-лод - он придет. Покоритесь нам тогды, нябось!.. А то живьем вас в земь загоним!.." А-а?.. Ну вот, и обсудили мы, старики, - чем нам, миру усему, вземь итить, мы их лучше ж самих в земь заховаем!.. И как они всею жись хресьянскую загадили, так чтоб и их обгадить!.. Во-от!..
И, положив герлыгу свою наземь и твердо надев шапку, оглядел кругом всю грядку голов, пожевал губами от затруднения и спросил других стариков:
- Игде тут? мнучек мне нашелся... не вижу!
И ему указали голову того, который родился на мызе в лесистой Латвии, тискал и мял добродушную серую старую кошку Фиуль, слушал, как заливается в желтой клетке ощипанный, но бодрый Фогель Ганс, видел в один страшный день, как жгли зимою их мызу и гнали их нагайками прочь в бездорожный снег; слышал в одну темную весеннюю ночь, как брат Ян говорил о смерти брата Карла; учился в тихом Тальсене и ходил в школу мимо русской вывески: "Продажа овса, дехтя, керосина и продчих лакомств"...
И Никита Фролов подошел к этой голове, немо глядящей, только слабо мигающей ресницами набрякших глаз, покачал укоризненно своей головою и, долго шаря по животу руками, развязал очкур...
И когда стоявшая возле гроба бабка Евсевна поняла, наконец, что надо было делать с этой непугающей ее грядкой голов, она с любопытством спросила Митрия Пашкова, который стоял тут же с берданкой к ноге:
- А мой-то игде?
- Какой твой? - не понял Митрий.
- Мово мнучка-то, Гаврюшку, какой убил?
- А-а!.. Картуз-то синий?.. Вон он твой!
И над головой потомственного интеллигента, родившегося в Тамбове, бегавшего с зимними салазками, розово покрашенными, по улицам Большой и Дубовой, любившего маленькую красавицу в белом капоре, пеночек, снегирей и щеглов, томимого дерзким вопросом: "Для чего богу нужны ангелы, ежели он всемогущ?" - старая Евсевна, облизнув западающие губы и утершись левым рукавом, присела, как девка Феклунька...
Даже подола не пришлось подымать ей; она все еще матерински держала в нем, поднятом, своих безвинных котяток, обнажив синие, дряблые, толстые, отечные ноги...
...Встало солнце, но и ему, всевидящему, трудно уж было рассмотреть, над чем трудилась усердно эта большая толпа народа у свиной запруды.
Можно было понять только, что немного поодаль снова подняли гроб на полотенцах на плечи четыре бородатых, коричневых, широких мужика, готовясь нести его куда-то еще, должно быть на кладбище, а с севера к Бешурани подвигалась туча, таящая проливной дождь.
Ноябрь 1922 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Жестокость. Впервые напечатано в "Новом мире" №№ 2 и 3 за 1926 год. Вошло в восьмой том собрания сочинений изд. "Мысль". Печатается по книге: С.Сергеев-Ценский. Избранные произведения. ГИХЛ, 1933.
В статье "Мое знакомство с И.Е.Репиным" С.Н.Сергеев-Ценский приводит письмо к нему Репина, в котором есть отзыв о "Жестокости": "Благодарю, благодарю за книгу "Новый мир" - ну, конечно, за "Жестокость". С упоением читал все время (давно уже не читывал с таким упоением)..."
H.M.Любимов
1 2 3 4 5 6 7 8