ОДНА ДУША
I
Деревья вспыхнули как-то сразу все - ближние и дальние - и стояли глянцевито-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и звонкое стало небо - и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими этими деревьями, небом и лучами: "Я воцарилась, время жатвы".
Какие-то странные наступили дни, все из желтизны, тепла и ласки, точно кто-то лепил их по ночам из чего-то легкого и нежного, и потом они медленно таяли у всех на глазах от зари утренней до зари вечерней.
Голубые тени прятались по белым стенам домов, дымчато-серые по траве внизу; мягко-фиолетовые, как паутина в пыли, между листьями.
А над тенями, то влажными, то сухими, круглыми пятнами разбросалось солнце, не тяжелое, плотно обнимающее землю, как летом, а какое-то бегло любопытное, как стая перелетных птиц.
И птицы тянули уже с севера - каждый день все новые, голосистые, смешно-серьезные, делали испокон века заведенное дело, суетились, шныряли в кустах, а по вечерам вдруг таинственно снимались и косыми ныряющими стаями летели дальше.
Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства.
На небольшом огороде псаломщика, у которого жил поручик Бабаев, доспевали тыквы, вылеживались на солнце огромные, бородавчатые, иззелена-желтые, пятнистые или сплошные красновато-тельные, точно кто-то голый свернулся комком и докрасна загорел на солнцепеке. Широкая ботва их стала корежиться и сохнуть, листья стали обвисать колпачками, зрело пожелтели плети, и от этого тыквы стали казаться еще крупнее, красивее и ярче.
Денщик Гудков, любовно хлопая их по бокам ладонью, прислушивался, как они бунели в ответ, и говорил восхищенно:
- Вот гарбузы так гарбузы! Прямо страсти господни!.. Под одного пару волов запрягай... Ведь это что - чертушка какой!..
Он нагибался, обеими руками обхватывал тыкву, подпирал ее коленями, подымал, напрягаясь и кряхтя, и опять, осторожно, через носок сапога, опускал на землю.
- Не иначе как пару волов! - говорил он, крутя головою. - Сила земли-то какая, а?.. Нам бы такое землю... Ого-го-го! Брат ты мой!.. А то что ж когда земля у нас тощая... Ни тебе дом домить, ни тебе душу кормить... Супесь одна.
Рыжий псаломщик, слушая его, лениво ерошил длинные волосы снизу вверх и зевал. Потом садился на тыкву, закуривал, смотрел вниз на свои ноги в дырявых туфлях и опять зевал. Много спал псаломщик и много пил.
На нем была длинная синяя рубаха с пояском, на Гудкове - красная, забранная в шаровары.
Война окончилась, и теперь Гудков усиленно начал думать о своем доме, о земле, часто отпрашивался у Бабаева в сады, где татары и армяне снимали фрукты; приносил оттуда мешки яблок и груш, отчего по всему двору валялись и приторно пахли гниющие бурые объедки, и жили на них тысячи беспокойных зеленых мух. В этих объедках и мухах тоже была сытость осени, и потому они были не противны и не мешали.
Поручик Бабаев вбирал в себя осень не так, как прежде, - чувствовал, что не так, - появилось что-то новое в его жизни и в жизни кругом, что прошло сквозь этот напоенный желтизною воздух и зазвенело. Оборвалось что-то, сорвалось с цепи, и вот уже близко от себя Бабаев увидел чужое. Как-то вечером в переулке, где ютились трактиры, и поэтому много было пьяных, Бабаев наткнулся на колючие чужие глаза и услышал, чего не слыхал прежде:
- Шо, черти?.. Програли войну... черти?.. - Голос был черный какой-то, как в черное, рваное был одет этот пьяный, неизвестно кто, неизвестно молодой или старый. Потом он ушел, шатаясь, пошел через улицу, скользя в грязи, а Бабаев остался и не знал, что ему нужно было сделать: знал только, что уже забыл о том, что еще недавно была война, а теперь о ней напомнил кто-то. Потом оказались где-то какие-то большие заводы, которые вдруг стали: забастовали рабочие. Прежде их совсем не видно было, даже не думалось как-то, что они есть, должны быть и что их много. Газетные листы начали казаться почему-то очень большими и живыми; настойчиво говорили о чем-то важном, когда шелестели в руках.
Осень была та же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные чистые глаза.
Но прошло по всему грубыми иглами человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым казалась другою осень.
И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного "я" вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет истинный, глубокий, обнаженный страх.
Это чужое была Римма Николаевна Железняк, жена капитана, ушедшего на Дальний Восток еще весною с эшелоном новобранцев, с тем самым эшелоном, с которым должен был отправиться Селенгинский, теперь лежавший в лазарете.
II
Римму Николаевну Бабаев в первый раз увидел на улице в осенней серой шляпе с каким-то ярким красным крылом. Бабаев видел ее и раньше - это была полковая дама, и не видеть ее было нельзя, но увидел ее он вдруг развернувшейся и новой только недавно: шла по жидкой золотой улице широкобедрая, туго перехваченная поясом, в этой новой, ухарски надетой на темные волосы серой шляпе с красным крылом, и улыбалась ему навстречу. И тогда же Бабаев точно и определенно увидел, что у нее было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, странно высокий взлет бровей и глаза не черные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зеленого с карим. Почему-то тогда же заметил Бабаев и голос ее, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она говорила, и заметил, как в это время лукаво проступали мелкие, низаные зубы и шея, ровная и белая.
В этот день по улице везли на волах огромные гарбы новой, только что с токов, желтой соломы, и солома эта веселыми клочьями падала на мостовую, и пахло ею, волами и здоровым березовым дегтем от колес, а колеса вздрагивали и скрипели, тоже каким-то желтым, осенним скрипом, сухим и веселым. Много было довольства, неги и лени, и Бабаев доверчиво и просто впитывал в себя все кругом и ее в этой шляпе, с этой ровной шеей, с беспокойными огоньками в глазах. И думал о ней просто: "Славная какая она, Римма Николаевна, - а я не знал". Вспоминал вместе с ней ее мужа, который сильно пил перед отъездом и теперь почти каждый день писал ей письма и рвался назад в полк. Но войска еще оставались, и письма его были тоскливые, длинные.
- А я по нем не скучаю! - улыбнулась тогда Римма Николаевна.
Это вышло неожиданно, но Бабаев почему-то вдруг обрадовался по-детски и спросил:
- Почему не скучаете?
- Надоел он мне, вот почему... Только поэтому!.. - И опять улыбнулась.
Бабаев представил Железняка, уже немолодого, с его солдатским, четко обрубленным лицом, его манеру ходить, слегка согнувшись, и привычку носить фуражку на затылке, и подумал было, что вот осень, веселое солнце, и два близких человека: один, скучая, пишет длинные письма, другой их читает и смеется, и как это странно осязать теперь, когда со всех сторон разлеглось нежное, пухлое, наряженное в теплые тона.
Но это промелькнуло мимоходом - этого не было уже через момент, показалось, что не было и Железняка с солдатским лицом, было только сжато и полно, и, нагнувшись к самым глазам Риммы Николаевны, улыбаясь, сказал Бабаев вслух то, что недавно подумал:
- Да вы славная какая, Римма Николаевна... A я и не знал!
III
Спелые каштаны шумно падали с высоких деревьев в загородном саду при школе садоводов, где гуляли Бабаев с Риммой Николаевной. Каштаны стояли важные и роняли плоды, как слова, медленно и лениво. Точно целое лето молчали, только чтобы заговорить теперь.
Крепкий синап снимали со старых корявых яблонь, осторожно трясли ветками, наполняли большие корзины и относили куда-то вглубь рабочие в фартуках. Голоса их круглились выпукло и звонко, как никогда не бывает летом. Синицы суетились и кричали. Из голубизны неба купы дальних деревьев выплывали тяжело и ярко в смеющемся багреце и позолоте.
Под легкой кофточкой Риммы Николаевны Бабаев угадывал упругие линии ее тела, и потом уже начинало казаться ему, что она была не одета, что она задыхается в истомной зрелости своих тридцати лет, что все насквозь осеннее в ней - звонкое, чистое, золотое, - что она, как каштаны, роняет слова-плоды, каждое слово - цена бессонной ночи.
- Мой капитан, - говорила она смеясь, - разве он что-нибудь хочет от жизни? Это досадно! Случилось, что попалась ему я, - и он успокоился. На время отняли меня - заскучал. Человек-то где же?.. Пять лет мы с ним жили он меня оскорблял и просил прощения. Пили чай с вареньем и ссорились. В прошлом году взял он отпуск, поехали на Кавказ, на воды... Там тоже ссорились и пили чай с вареньем... Жизнь-то где же?
- Вы его любили? - спросил Бабаев.
- Нет, - ответила она.
- Уважали, значит?
- Тоже нет...
- Так как же вы жили?
- Не знала об этом, представьте... Ведь всякий день вместе были; только теперь, как уехал он, - узнала. Это бывает: живешь вместе и не знаешь.
Глаза и углы губ у нее были веселые, свободные. Хорошо она держала голову, когда шла: немного назад и вправо, и Бабаев чувствовал по ее точной походке, какая у нее сильная грудь и какие ровные удары сердца.
- Почему вы мне говорите об этом? - спросил вдруг он. - Именно мне и теперь?
Повернулось все лицо ее с густым румянцем на скользких щеках, с зеленоватой тенью под бровями и сказало:
- Так я хочу... А что?
Бабаев заметил, что зубы ее были, как у мелких пушных зверьков, мелькнули - спрятались, но осталось ощущение острого и простого, понятного без слов.
- Ничего, - ответил Бабаев и улыбнулся ей так же свободно и просто.
- Вы с кем в полку на "ты"? - спросила она.
- Ни с кем! - поспешно ответил он. - Я сам по себе... Зачем вам это?
- Вы противный! - сказала она. - Все я, да я, да как бы вас кто не обидел.
- Вот тебе раз! - весело отозвался он. - Противный?
- Правда, правда... Вы на своем веку кого-нибудь любили? Так себе, попросту, без затей? Любили?
- А ведь действительно, кажется, особенно никого и ничего не любил. Зато мне никого и не жаль... Не пишу никому скучных писем...
- Вы старик! - качнула головой она.
- Двадцать пять лет! - отозвался он.
- Все равно старик!.. Разве в годах дело?
- Да ведь любить-то и некого, - сказал, точно подумал вслух, Бабаев.
- Как некого?
- Некого и не за что... Вас, что ли? А за что? Скажите, за что, чтобы и я знал.
Лицо ее покраснело сплошь и отодвинулось, и Бабаеву почему-то стало приятно, что он обидел ее, такую уверенную в своей красивости и силе. Но хотелось сказать еще что-то.
- Полюбить - себя отдать, а отдать себя... не пойму я, как это можно сделать. Научите, Римма Николаевна! Как это кому-нибудь можно себя отдать?.. Да ведь самое дорогое во всей-то жизни и есть я сам! Что во мне, то и огромно, - как же это себя отдать кому-то? Невозможно ведь, я думаю... а?
В руках у нее был гибкий хлыст. Она шла и била им по низким веткам. Желтые и сморщенные, как кисти старых рук, падали вниз листья. В тишину и упругость осени это врывалось, как ненужно жестокое и мелкое, и Бабаев следил за Риммой Николаевной, за этими злыми, как стиснутые зубы, ударами, за тем, как выбивалась из-под черепахового гребня тяжелая волна ее волос, и думал, что слов тут не нужно, - зачем слова?
Каштаны хрустели под ногами, и приятно было расплющивать их шаг за шагом и видеть, как обходила их Римма Николаевна узкими ботинками на высоких, тонких каблуках. Платье сзади она ловко захватила левой рукой, как делают это все женщины. И Бабаев, следя за нею сбоку, так и думал о ней: "Как все!.."
Шел навстречу какой-то инженер с дамой, закутанной в рыжую вуаль; у дамы была низкая, длинная талия и руки с острыми локтями, а инженер был бритый, увесистый, медно-красный, в тужурке и в пустых глазах навыкат, просто как будто надел на себя эти глаза, вынувши их из картонной коробки. Бабаев пропустил мимо их обоих и рассмеялся.
- Что вы? - спросила Римма Николаевна.
- О чем они могут говорить, ну о чем? - смеялся Бабаев. - Что может быть теснее этого, когда идут двое вот таких рядом! Какой-то подземный коридор на двести верст.
- А мы с вами?
У нее было искристое, готовое брызнуть смехом лицо, как ветка густой акации после дождя, такой тяжелой, унизанной росистыми цветами акации, тронь ее рукою - забрызжет. Близкое какое-то стало вдруг лицо, точно росли вместе, точно знал его давным-давно, этот правильный небольшой овал, и теперь вспомнил.
- Мы с вами?
Он долго смотрел на нее улыбаясь. Знал, что улыбается широко, как в детстве, когда бог казался не выше сельской колокольни и все-таки был огромным.
- Вы что так думаете долго? Слона чайным стаканом хотите прихлопнуть?.. Не стоит! Слон больше!
Он увидел, что и она улыбается ему так же, как он ей.
- Мы с вами можем начать сейчас взапуски бегать по аллее, - сказал он, - и не будет странно; можем бросаться каштанами - а? Тоже не будет странно... Просто с нас по двадцати лет слетело теперь, когда мы вместе, так?
И Бабаеву казалось это таким простым - бегать с ней по аллее, бросаться каштанами.
- Нет, это не так! - покачала головой она и добавила вдруг: - Знаете ли, потому что я одна теперь, совсем одна, я кажусь себе старше... От мужа чуть не каждый день письма, но его-то ведь нет... Занимал он какое-то место возле меня - теперь на этом месте опять все-таки я сама... Шире я стала...
Сделалось тоскливо Бабаеву, когда закружилось около него это чужое я.
- Зачем вы об этом? - скучно сказал он.
- Жить как? - спросила она, и лицо ее вдруг стало другим: сжалось, упали брови, углы губ и глаз пропали.
- Вообще, как жить? - повторила она. - Живут-живут люди, и никто не знает!
- Я знаю! - сказал Бабаев, усмехнувшись.
Он смотрел на ее здоровые, густые пятна на щеках, на чуть сощуренные, ожидающие, теперь и вблизи ставшие темными глаза и сказал медленно, чуть стиснув зубы:
- Жить нужно так жадно, как будто каждый час твоей жизни - последний час!
IV
Поезда не приходили. Не было ни газет, ни писем, и взамен их приползали какими-то закоулками странные, почти сказочные слухи, а так как стояла осень, наряженная в сказочные тона, то слухам верили.
И когда Бабаев смотрел, как из солнца сплетались на земле шелестящие цветные кружева, он думал в то же время, - не мог не думать, - что где-то кругом случилось что-то новое в людях, которых он привык не замечать.
Это было близко и понятно Бабаеву, что они сказали вдруг: "Мы уже не хотим больше", и тем, что решили так, остановили колеса поездов. Что-то приподнялось в нем и шире открыло глаза. Тысячи, десятки и сотни тысяч вдруг сказали какое-то одно слово, и слово это спаяло их, накрыло каким-то блестящим прозрачным колоколом всех, как одного, и это казалось молитвенным и детским, точно стал маленьким и вошел в туго набитую церковь, держась за отцовскую руку: тепло, тесно, свечи горят.
Каждый встречный на улице вдруг стал выпукло-четок. Прежде они сливались в липкую массу и мешали, теперь Бабаев отделял каждого любопытными глазами, всматривался в чужие глаза, следил за посадкой головы, за приближающимися шагами чужих ног и думал: "Может быть, и этот тоже?" Как-то крупнее и занятнее вдруг стал человек, - показал то, что прятал, и обещал показать что-то еще, о чем и сам точно не знал - есть оно в нем или нет.
И по вечерам, когда небо становилось стеклянно-зеленым на востоке, казалось, что оно не потемнеет, - так и будет стеклянно-зеленым всю ночь.
И все хотелось улыбаться, потому что где-то около, совсем близко, представлялась Римма Николаевна в своей широкополой серой шляпе с красным крылом, в мягкой такой красивой шляпе, и сама мягкая, с испуганно смеющимися глазами.
Когда ее не было, Бабаев все-таки знал, что она рядом, намечал самые точные границы ее тела, не ошибаясь ни на волос, и этого занятого ею места около себя не отдавал и не хотел никому отдать.
Было что-то пьяное в желтых, напряженных листьях, в голубых тенях, в самом воздухе, качающем сытые земные сны, - и Бабаев на ученьях уходил с ротой далеко в поле, делал сложные наступления на позиции, не занятые никем, и возвращался в казармы с песнями по улицам.
Хотелось быть широким, звонким, новым и неожиданным.
V
Римма Николаевна сказала:
- Старший брат у меня, Митя, сошел с ума. Помешался тихо и славно так знаете на чем? Вообразил, что он фабрикант ангельских перьев. Счастливый такой стал, как только в это поверил... А логика была такая: ангелы вечны, но крылья их не вечны, изнашиваются, конечно, выпадают перья, а бог почил от дел своих в седьмой день и новых перьев им не творит, - значит, перья эти нужно изготовлять здесь, на земле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25