А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми.
- А помнишь? Ты должна помнить, - это ты в детстве видела, - на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины? - спросил Бабаев.
Она подумала, покачала головой.
- Нет, не помню... И глухой крапивы не помню.
- Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная... Пахнет... - изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев.
- Простую крапиву знаю, а глухую нет! - улыбнулась она. - Почему она глухая?
Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.
- На огуречной траве они тоже бывают, - вопросительно посмотрел на нее он.
- И огуречной травы не знаю! - уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.
Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.
- А денщика ты куда дела? - спросил он.
- Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром "петухи кричат", как он говорит, и его будят.
- Поляк?
- Чех. Ян Смёрчек. Вместо "полоскать стакан" говорит "ласкать стакан".
- Это мне не нужно! - сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.
Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.
Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.
Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.
- Куда вы? - отдернула она свою руку. - Сидите!
Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.
- Сидите! Некуда идти... И рано.
- Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! - сказал Бабаев. - Не пойму я вас... И вы меня не поймете... До свиданья!
- Нет! Нет! - повела она головой. - Я не пущу.
Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: "Останься!"
Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.
Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.
Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную тишину комнаты... но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их.
- Дело не в том, что сейчас мы не поняли, - никогда мы не поймем один другого! - заговорил он. - Просто у каждого - свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, - нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать "всего" вы не могли - не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это... может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое - там ложь...
Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.
- А где миллион вместе - там-то какая ложь! В миллион раз больше? сказал он вдруг, точно подумал. - И умрут рядом, и все-таки не поймут... Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит... Смотрит и молчит... А когда и говорит - все равно, что молчит... О чем бы ни говорил - все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет...
И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.
- Пойду. До свидания!
Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.
Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.
- Сергей Ильич! Куда вы? - окликнула его.
Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.
Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:
- Я... не останусь!
И вышел.
X
Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.
И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.
Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.
Только одни они и жили, эти шаги, - дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь - не пугало, просто ушло куда-то.
Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.
"Необогретая", - подумал о ней Бабаев.
Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.
Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев.
Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.
Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая; за нею еще комнаты - тоже пустые.
Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, - оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: "Кто там?" - он ответит: "Я", и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье.
Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь.
Но эта ночь была - не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной.
Бабаев снова прошел мимо длинного пегого забора, завернул за угол. До ее дома оставалось шагов двести.
Тонкая, низенькая, должно быть, возвращавшаяся с бульвара проститутка неторопливо шла навстречу. На свету фонаря четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая теплая кофточка; тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, ее шаги. Прошла, посмотрев вопросительно на Бабаева, и Бабаев забыл о ней. Думал о том, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой.
Безошибочно, как казалось ему, представлял, что Римма Николаевна теперь сидит на диване, подобравши ноги, и плачет, длинно и неслышно, как плачут женщины, и не ждет уже его, а он придет.
Белый горячий самовар на столе, и бутылки с вином, и тарелка с фисташками, до которых никто не дотронулся, - все это показалось уютным, осмысленным и необходимым теперь. Вино он будет пить красное, как и она, или из одного с ней стакана; будет подбрасывать стул и ловить, рассказывать анекдоты, смеяться.
Кучка больших собак ворчала уже здесь, по другой стороне улицы.
Калитка спряталась за воротный столб и была строгой, маленькой.
К дому только теперь присмотрелся Бабаев: пятиоконный, с неуклюжей, высокой, черепичатой крышей, некрасивый и тяжелый даже теперь, ночью, когда все было серо и легко. Палисадник с золотой смородиной и маслиной выглядел притаившимся и колючим.
Сквозь ставни двух только окон желтел свет - должно быть, из спальни. Разделась. Может быть, меняет прическу на ночь. Через палисадник можно было дотянуться шашкой и постучать.
Но она, может быть, и не откроет двери, оскорбленная тем, что он ушел. Спросит - кто и не ответит и потушит лампу... А если откроет?
Бабаев представил все до последнего, что будет, если она откроет, и как-то жаль вдруг стало ему того праздничного, детского, что носил он в себе целый день, в себе и в ней, потому что от нее и пришло это детское, перебросилось к нему вместе с ее полусловами, прозвенело где-то кругом, в сквозном осеннем - так, что нельзя было не поверить. Показалось, что большое и светлое носил в себе вместе с ней, и теперь они растоптали бы его вдвоем, если бы она открыла.
Не верил уже в то, что оно было большим и светлым, и все-таки было его жаль.
Ночью шаги гулки, и те же недавние шаги, как тонкие гвозди, опять услышал Бабаев. Та же маленькая женщина в нескладной теплой кофточке и круглой шляпке шла своей неторопливой походкой. Теперь свет фонаря бил ей в лицо. Бабаев увидел его - тонкое, хрупкое. Одинокая, как он, как Римма Николаевна, как все, вопросительно смотрела на него, проходя мимо, ничего не сказала, только смотрела, еще более замедлив шаг, и прошла. И опять обрисовались четко покатые, узкие плечи, немного согнутый вперед стан, прямые складки черной недлинной юбки.
Дома спали. От звездной бесконечности вверху, как от холода, мелко дрожало небо. Одинокая среди одиноких, шла женщина.
Бабаев долго смотрел и слушал, как ее очертания вязли в темноте и шаги захлестывало тишиною, и, когда у дальнего фонаря она показалась снова, пошел за ней.
ПРОТАЛИНА
I
Вот они лежат все в ряд - сорок три человека на дворе полицейской части. Сначала, когда их привезли сюда с бульвара, они были брошены в кучу, как грязные мешки картофеля в поле; теперь городовые разложили их по росту. Они помнили ротный ранжир, бывшие солдаты, и выравнивали их старательно и долго. На правом фланге легли огромные, вытянутые смертью, на левом - два реалиста, испачканный красками подмастерье, три девушки. Потом кто-то перенес женские тела в середину. Рядом легли две сестры-курсистки и около них - третья, неизвестная, распухшая, совсем маленькая, без кофточки, в голубом корсете. Один городовой, старый, усатый, с крупным носом, взял ее за ногу, подбросил:
- Ну, кричи: свобода! Молчишь теперь? А ну, покричи! Сво-бо-о-да!.. Вот те и свобода! Дерево!..
Пнул ее ногой. Усатое лицо добродушно. Кто-то засмеялся. Из открытого пожарного сарая, рядом, торчит яркая медная труба. Жуют во дворе лошади эскадрона, стоящего на охране... Подходят посмотреть солдаты, оглядят их искоса всех и неловко отойдут в сторону. Днем на них страшно смотреть рябит в глазах, и кружатся кровавые мухи - лучше ночью. Но посмотреть почему-то нужно, что-то тянет. И нелепо торчит вверху белое облако на синем небе.
Как?.. Что-то видели глаза мало и смутно, как в тумане... как в тумане, хотя был такой ясный день, полный солнца.
Шла толпа с красными флагами, и шла навстречу другая толпа с флагами трех цветов, и встретились. И ничего больше... На улицах было так много людей, так много экипажей, открытых дверей и окон, балконов где-то высоко над головой.
Так много звуков, криков, колокольного звона! Воздуху было тесно, и он уходил, и только звуки качались, как маятники встревоженных часов, а от них было душно, стучало в груди, звенело в ушах...
Встретились флаги на палках - красные и трех цветов. Направо - высоко торчали дома, налево - низко лежал бульвар за чугунной оградой... Сколько солнца было на желтых листьях, на белых стенах, на крышах, в глазах людей... Каждое лицо было упавшим солнцем. И вдруг выстрел, как ненужный удар в каждую грудь... Кто ждал его? Кто носил его в себе так долго, что не мог уже выдержать его тяжести? Кто первый и кто за ним второй, третий, тридцатый?..
В ликующую тишину, жившую в середине всех прежних звуков, ударилась вдруг частая дробь, как град в окна. Что-то лопалось и разрывалось. И выходил страх, еще молодой и мягкий, с незрячими глазами, но крылатый. Облетел всех и всем заглянул в душу.
Балконы исчезли. Захлопнулись окна. Кого-то поспешно глотали двери... Бежали улицы, роняя на землю шляпы, платки и трости. И гремели им вслед извозчичьи дрожки бешено, под свист кнутов, топча, опрокидывая, ломая, сцепляясь колесами, криками, лошадиными мордами, взмахами вожжей...
Это был южный бульвар, где нежились на солнце такие спокойные, жирные, как осьминоги, зеленые агавы, вздрагивали чуткие мимозы, к широколистым павлониям и шелковицам жались белокурые маслины.
Резедой и петуньей пахло с закрученных клумб, и астрами, и желтыми хризантемами, белыми хризантемами.
Неизвестно, как трещали черепа красных под тяжелыми дубинами плотников и молотками каменотесов. Как арбузы? Или как обыкновенные печные горшки? Или как ящики с чаем, попавшие под колеса? Пахла ли резеда, обрызганная мозгом и кровью?
Их нагоняли, бегущих, и били с размаху в затылок. Они падали на клумбы, на аллеи. Их молотили, как снопы, все по голове, по лицу, по глазам, вылезшим из орбит от ужаса.
Бросали тела с отмолоченными головами и догоняли других. Об углы летнего театра разбивали, раскачав за ноги.
Широкие добродушные лица! Ведь они молились богу сегодня. Может быть, гладили волосы пятилетней дочурки или трепали за шею кошку Машку с задранным кверху хвостом... Бывают такие ласковые кошки, что их нехотя треплешь по шее и гладишь вдоль спины. Бывают и такие умильные цветочки, которые почему-то жалко рвать, - пусть растут.
Везли раненых. Полицейские, солдаты провожали в больницы тех, кого не было им жалко. Один за другим, тихо, шагом, как процессия за невидным гробом ужаса... десятки... сотни...
Плотно закрылись ставни домов, и заперлись двери.
Она была Страною Шепота, теперь стала Страною Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричат вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо.
Виселица и тюрьма стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота - как могла она стать Страною Бури? Кто первый!
Флаги красного цвета и флаги трех разных цветов... Тяжелыми сапогами были растоптаны тонкие астры и тучные агавы, вырванные колья вьющихся виноградных лоз и глициний стали цепами в привычных руках.
К кому первому слетел на плечи дьявол и нашептал тихо, как было в Стране Шепота, что нужен алтарь и жертвы?.. Остатки красных в летнем театре, в деревянном манеже с резными петушками... вбежали и заперли двери... Красные флаги, красный огонь - что краснее? Но когда появился огонь, исчезли флаги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25