Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.
Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.
И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.
Уже девять лет. Даже пятнадцать.
Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.
Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.
Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?
И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).
У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.
Но самое поразительное — их смерть.
Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.
А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.
Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои.
Если б я был здешним королем, мое царство было бы длиннее евангельского. Здешним людям очень мало надо: каждый день только ломоть хлеба с салом да их ужасная водка по праздникам. И еще доброта. Если к ним добр — они сделают все. Даже если не будет сала и водки, одно уважение.
А те, кто поставлен над ними, — бедная девочка, бедные серые глаза! — те, кто поставлен над ними волей Сатаниила, по неразумности и корыстолюбию своему давно перестали их уважать, а теперь отнимают у них хлеб, и дрожат от страха в замках, и тратят большие деньги на немецких, шведских и венгерских наемников, потому что свои люди не хотят их защищать.
Я, конечно, не говорю о швейцарцах. Господ на то и создали, чтоб они нам давали хлеб насущный, если уж его не могут дать нам наши ледники.
Ах, земля ты, земля, чужая и как будто уже чуток и своя! Неладно, неладно что-то на тебе. И верится, скоро все тут затрещит.
Я перевернулся на спину и снова незаметно стал думать по-ихнему. Спохватился, но оставил: лень было. Да о таком по-нашему и думать нельзя.
Тяжелые наступали времена. Развелось множество нищих, юродивых, разбойников. Огненные столбы гуляли по небу, чего отродясь не было.
Росло угнетение, и голод детей, и бесчестье взрослых. И в эти тяжелые годы люди начали верить в такое, от чего прежде открестились бы и забыли.
Белорусы ожидали прихода мужицкого Христа. Евреи — мессию из Турции. Первые знали, что мужицкий Христос уже здесь, но пока не объявился. Знали, что уже и конь для него растет в мужицкой хате — пока еще жеребенок, белый, а глаза, грива и хвост золотые. И кто-то его уже видел и болтал об этом в корчме.
— Скоро появится, ожида-айте. Если только антихрист раньше не придет.
Антихриста тоже можно было ожидать, больно уж много стало несчастья, больно уж злы стали люди.
Недаром столбы по небу играли.
А еще тогда же происходили необъяснимые события. В Могилеве, как и на всем пространстве Белой Руси и Литвы, неведомо кто и каким образом оставлял непрочтимые письмена красного цвета на церквах, костелах и других строениях на высоте в несколько саженей, куда сущему и не достать, и в закрытых на замок сундуках; а также непонятным способом были стрижены овцы, у мужчин — бороды, а у женщин — косы.
Надвигался мрак.
Беспросветный.
2
И жесток же был наш тятенька, мужицкий царь.
Он бояр да князей повываживал.
Песня
Мне не удалось проспать до утра.
Была еще ночь, когда меня разбудил сам Кизгайла. Я зажег свечу и, натягивая одежду, бросил взгляд на него. Лицо было бледное, все в испарине, искаженное. И в глазницах от свечи тени.
«Трусит? — подумал я. — Нет. Ненавидит? Нет. Боится, но ненавидит больше трусости, вот что. Но почему?»
Однако думать об этом не было времени. Я спешил.
— На стены, — сказал хозяин.
Через несколько мгновений мы бежали к Жабьей башне, выходившей на Княгинино поле.
Тревоги пока еще не было заметно ни среди прислуги, ни среди солдат. На забрале возле башни стоял воротный страж и с ним еще человек, женщина, как я позже узнал, его вдовая дочь Дарья. Оба молчали и вглядывались куда-то в ночь. Мы стали рядом с ними.
Луна, уже низкая и багровая, клонилась к далекому лесу. От всех, даже самых маленьких, пригорков легли огромные тревожные тени. И лишь крохотные лоскутки поля были озарены неуверенным оранжевым светом.
— Что там? — почему-то тихим голосом спросил я.
Дарья молча подняла руку, указывая ею вдаль.
Однако ночь была спокойна, лишь где-то слышалась песня коростеля.
— Она и услышала, — сказал охранник, — я-то сам глуховат стал.
— Да что такое? — снова спросил я.
— Визжит, — сказала Дарья.
— Дергач? — полувопросительно сказал господин.
— Нет. Визжит, — сказала она.
— Хочешь сказать «скрипит»? — спросил Кизгайла.
— Визжит.
Я знал, что местные люди иногда не находят слов, что не мешает им быть неплохими людьми. Одна девушка, объясняя мне цвет сукна, сказала: «Кармазиновый, зелененький, как василечек». Но теперь было не время придираться к словам, и я стал слушать, что же такое «визжит».
Песня коростелей стала как будто громче. В поле становилось все меньше кровавого цвета и все больше тени: пронзительно-багровая луна уже наполовину скрылась за пущу. Пел уже не один коростель, а несколько. А тьма все плотнее окутывала поле, и в этой тьме все сильнее звучала птичья песня.
И вдруг я понял: это не коростели, это скрипят… телеги. Да, это скрипели возы. Много, возможно, сотни возов. И эта песня нарастала и становилась пронзительной, заглушая все.
Я не знал, кто это едет в таком безмолвии, когда ничего не слышно, кроме этой песни колес, но почувствовал, что у меня мурашки побежали по спине.
— Он, — сказал Кизгайла, и я понял, кто это «он».
А возы скрипели и скрипели в ночи, и уже не оставалось ничего, кроме этого скрипа.
— Явился, вражина, — процедил сквозь зубы хозяин. — Что же, готовься, Цхаккен, завтра будем биться. Насмерть.
Я опасался за господина, но теперь мои опасения прошли. Он просто был из той породы людей, для которых ожидание опасности было хуже самой опасности.
Я теперь знал, что он будет и бояться, и ненавидеть, но будет держаться. Это плохо, но это все же лучше, чем вид дохлой дрожащей скотины.
— Что же, — сказал я, — биться так биться. Я долгое время получал у вас плату даром. Правда, лучше было бы мне, как тому врачу, всю жизнь получать ее напрасно. Но если так уж случилось, не надо беспокоиться, господин.
Я решил не тревожить людей и дать им выспаться. Только удвоил караул и поставил бодрствовать возле спящих одного воина, чтоб по первому сигналу поднял всех. А сам, запахнувшись в плащ, присел на забрале возле охранника и его дочери и стал дремать, поминутно просыпаясь. Эти ночи, когда сидишь прислонившись к дереву или камню, были мне очень знакомы. Засыпаешь и вдруг куда-то падаешь. Такие сны, наверное, видят обезьяны на своих деревьях. Но чем лучше обезьяны солдат-наемник? Глупое, безобразное ремесло — война.
Такие мысли приходили мне в последнее время все чаще: видимо, я начал стареть. Я засыпал и просыпался, смотрел на эту женщину, которую никто не принуждал здесь сидеть, видел ее усталое бледное лицо под платком, тени в глазницах.
Нет ничего красивее женского лица в полумраке. Поэтому, наверное, и любят в это время.
В одно из таких пробуждений я увидел, что уже не только светло, но вот-вот взойдет солнце. За нами был голубой туманный Днепр. Перед нами — ров, небольшое, чуть холмистое поле, а дальше — лесистые пригорки и среди них розовеющая гладь Святого озера.
Солнце уже выметнуло из-за леса тысячи багряных копий, залило расплавленным золотом маленькие облачка у окоема. Но я смотрел не на него.
Поле за эту ночь, казалось, обросло молодым лесом. По обе стороны большой лощины сидели, ходили, лежали тысячи людей. Копья, воткнутые в землю, рогатины, отогнутые в шейке косы. Дальше, возле леса, сотни телег тянули к небу свои оглобли.
Поднимался в безоблачную высь дым костров. Мы видели как на ладони все поле, кроме широкой лощины. Но, наверное, и там были люди.
На одном из недалеких пригорков стояла кучка людей. И эти люди были не в белой одежде, значит, не мужики.
У меня хорошая подзорная труба со стеклами голландской ручной шлифовки. Я навел ее на холм и увидел трех человек.
Средний был высок и тонок в кости. Я мог различить багряный плащ, спадавший почти до земли. Длинные, до плеч, волосы, ладная осанка, узкие бедра. Этот человек что-то говорил двум другим, указывая рукой на крепостные стены. Рядом с ним стоял юноша или молодой мужчина, немного похожий на среднего. На нем были светлые латы и тоже плащ, только голубой. А по другую сторону стоял коренастый человек, ниже тех двоих ростом и сильно сутулый. Он был без бороды и усов, хотя по возрасту мог быть отцом молодому. На безусом латы были темные, а плащ зеленый с черным.
— Дай, — сказал мне Кизгайла, который снова вышел на стену.
Он хищно приник к трубе, даже подался вперед.
— Они, — произнес он после недолгого молчания. — Тот, что в багряном, — сам Роман, волчина хищная. Ну, попадись ты мне — я тебе покажу, как это быдло поднимать.
— А остальные?
— В светлых латах — Лавр, из Романовой охраны. Байстрюк.
— Они почему-то похожи.
— Боюсь, что там не обошлось без Якуба, которого я на тот свет отправил. А черный — Петро, тоже брат Романа. Родной… Отродье дейновское! На охоте дохлого зубра добыли…
Брань Кизгайлы мне показалась непристойной. Всякое рождение законно, если от него рождается добрый воин или девка, созданная для радости и любви.
А ругаться, что люди родом из бывшего Дейновского княжества, страны лесов и болот, и вовсе бессмысленно.
Они не посылали к нам вещуна, не тратили времени зря. Каждый понимал, что один не откажется от осады, а второй не сдастся.
— А ну-ка, мастер, — сказал я пушкарю, — долбани по этим, на холме.
Пушка изрыгнула пламя и резко откатилась назад.
Я в подзорную трубу видел, как посланный нами чугунный шар ударил в склон холма, ниже военачальников. Там поднялось легкое тающее облачко. Заржал и встал на дыбы прекрасный белый конь, которого держал за повод парень в белой рубахе.
Роман, стоял все так же невозмутимо, не сделав и шага в сторону. Потом он взмахнул рукой и стал спускаться с холма. За ним — те двое. Мы так на них засмотрелись, что не заметили, как из лощины, совсем близко от нас, начали, как будто сами собой выползать телеги. Одна, вторая, десятая, двадцатая.
На них было навалено какое-то странное рыжее сено, и они ползли лугом, а люди, толкавшие их, скрывались за этим сеном.
Я долго не мог понять, в чем дело, пока они не разделились на два потока. И эти две змеи медленно ползли к деревянным воротам в нашем крепостном валу.
— Бей по телегам! — крикнул я.
Крепостная стена расцвела клубами порохового дыма. Но было уже поздно. Телеги успели впритык подвалить к обоим воротам, и вдруг, почти одновременно, в небо взметнулись огромные, рыжие, как хвост лисицы, жаркие языки огня. Пылало сено, облитое чем-то горючим, пылала сама земля вокруг. Под прикрытием огня к холмам бежали мужики.
Теперь мне стало ясно, почему Ракутович спустился с холма, почему один из мужицких отрядов пошел за ним: они готовились защищать телеги, если бы нам вздумалось сделать вылазку.
У нас не было сил для защиты вала: слишком неожиданно встала угроза мужицкой войны. Мы заведомо ограничили себя стенами замка. Но все равно этот пожар был неприятен. Вал перестал существовать как препятствие. Теперь уже ничто не мешало поднести к стенам лестницы или подкатить таран, если бы он у них был.
Мы совершили первую ошибку.
Зато те, что готовились защищать телеги, и сам Роман были теперь почти в нашей власти. Я поставил на стену сотню своих парней с мушкетами и стал подавать команду:
— Ступи! Стой! Мушкет к боку! Фитиль — с курка! Фитиль — на место! Мушкет ко рту! С полки — сдувай! Набой бери! Мушкет вниз! Порох на полку — сыпь! Утряси! Полку закрой! Стряхни! Сдуй! Мушкет на левый бок! Порох и пульку — в мушкет! Пыж — на полку! Забойник возьми! Пульку и пыж — добей! Забойник на место всунь! Правой рукой мушкет подыми! Левой подсошек готовь! Мушкет — на вилки! Готовсь!
Я знал эти команды наизусть уже двадцать восемь лет. А мои ребята были лучшими стрелками из всех, каких я знал. Не прошло и десятой доли часа, как крепостная стена ощетинилась готовыми к стрельбе ручницами.
— Пали! — крикнул я.
Зубцы заволокло едким пороховым дымом. Сквозь него я видел, как падали, кружились в вихре, метались люди в белой одежде.
И еще я видел человека в багряном плаще. Он кричал что-то страшным голосом, поднимая одной рукой древний двуручный меч.
Ощеренный рот и вставшая дыбом грива волос — от них нельзя было оторвать глаз. Когда дым рассеялся, на траве осталось десятка два неподвижных белых тел.
Потом на линии холмов я увидел удивительно ровный строй мужиков. Я не знал, зачем им понадобилось стоять там. За их спинами были только телеги. Второй отряд — иначе не назовешь, потому что это было войско, а не беспорядочная мужицкая толпа, — приближался издали строем в три плутонга. Он остановился значительно левее Жабьей башни. И под молчаливой охраной этих людей толпа крестьян, вооруженных чем попало, тащила от холмов с десяток длинных осадных лестниц.
Черт бы побрал этого мужицкого короля! Он воевал совсем не по правилам! Вернее, не по тем правилам, по которым воюют во всем мире. И непонятно по каким. Я смотрел на его огромную фигуру, потрясающую мечом.
1 2 3 4 5 6 7 8
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.
Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.
И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.
Уже девять лет. Даже пятнадцать.
Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.
Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.
Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?
И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).
У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.
Но самое поразительное — их смерть.
Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.
А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.
Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои.
Если б я был здешним королем, мое царство было бы длиннее евангельского. Здешним людям очень мало надо: каждый день только ломоть хлеба с салом да их ужасная водка по праздникам. И еще доброта. Если к ним добр — они сделают все. Даже если не будет сала и водки, одно уважение.
А те, кто поставлен над ними, — бедная девочка, бедные серые глаза! — те, кто поставлен над ними волей Сатаниила, по неразумности и корыстолюбию своему давно перестали их уважать, а теперь отнимают у них хлеб, и дрожат от страха в замках, и тратят большие деньги на немецких, шведских и венгерских наемников, потому что свои люди не хотят их защищать.
Я, конечно, не говорю о швейцарцах. Господ на то и создали, чтоб они нам давали хлеб насущный, если уж его не могут дать нам наши ледники.
Ах, земля ты, земля, чужая и как будто уже чуток и своя! Неладно, неладно что-то на тебе. И верится, скоро все тут затрещит.
Я перевернулся на спину и снова незаметно стал думать по-ихнему. Спохватился, но оставил: лень было. Да о таком по-нашему и думать нельзя.
Тяжелые наступали времена. Развелось множество нищих, юродивых, разбойников. Огненные столбы гуляли по небу, чего отродясь не было.
Росло угнетение, и голод детей, и бесчестье взрослых. И в эти тяжелые годы люди начали верить в такое, от чего прежде открестились бы и забыли.
Белорусы ожидали прихода мужицкого Христа. Евреи — мессию из Турции. Первые знали, что мужицкий Христос уже здесь, но пока не объявился. Знали, что уже и конь для него растет в мужицкой хате — пока еще жеребенок, белый, а глаза, грива и хвост золотые. И кто-то его уже видел и болтал об этом в корчме.
— Скоро появится, ожида-айте. Если только антихрист раньше не придет.
Антихриста тоже можно было ожидать, больно уж много стало несчастья, больно уж злы стали люди.
Недаром столбы по небу играли.
А еще тогда же происходили необъяснимые события. В Могилеве, как и на всем пространстве Белой Руси и Литвы, неведомо кто и каким образом оставлял непрочтимые письмена красного цвета на церквах, костелах и других строениях на высоте в несколько саженей, куда сущему и не достать, и в закрытых на замок сундуках; а также непонятным способом были стрижены овцы, у мужчин — бороды, а у женщин — косы.
Надвигался мрак.
Беспросветный.
2
И жесток же был наш тятенька, мужицкий царь.
Он бояр да князей повываживал.
Песня
Мне не удалось проспать до утра.
Была еще ночь, когда меня разбудил сам Кизгайла. Я зажег свечу и, натягивая одежду, бросил взгляд на него. Лицо было бледное, все в испарине, искаженное. И в глазницах от свечи тени.
«Трусит? — подумал я. — Нет. Ненавидит? Нет. Боится, но ненавидит больше трусости, вот что. Но почему?»
Однако думать об этом не было времени. Я спешил.
— На стены, — сказал хозяин.
Через несколько мгновений мы бежали к Жабьей башне, выходившей на Княгинино поле.
Тревоги пока еще не было заметно ни среди прислуги, ни среди солдат. На забрале возле башни стоял воротный страж и с ним еще человек, женщина, как я позже узнал, его вдовая дочь Дарья. Оба молчали и вглядывались куда-то в ночь. Мы стали рядом с ними.
Луна, уже низкая и багровая, клонилась к далекому лесу. От всех, даже самых маленьких, пригорков легли огромные тревожные тени. И лишь крохотные лоскутки поля были озарены неуверенным оранжевым светом.
— Что там? — почему-то тихим голосом спросил я.
Дарья молча подняла руку, указывая ею вдаль.
Однако ночь была спокойна, лишь где-то слышалась песня коростеля.
— Она и услышала, — сказал охранник, — я-то сам глуховат стал.
— Да что такое? — снова спросил я.
— Визжит, — сказала Дарья.
— Дергач? — полувопросительно сказал господин.
— Нет. Визжит, — сказала она.
— Хочешь сказать «скрипит»? — спросил Кизгайла.
— Визжит.
Я знал, что местные люди иногда не находят слов, что не мешает им быть неплохими людьми. Одна девушка, объясняя мне цвет сукна, сказала: «Кармазиновый, зелененький, как василечек». Но теперь было не время придираться к словам, и я стал слушать, что же такое «визжит».
Песня коростелей стала как будто громче. В поле становилось все меньше кровавого цвета и все больше тени: пронзительно-багровая луна уже наполовину скрылась за пущу. Пел уже не один коростель, а несколько. А тьма все плотнее окутывала поле, и в этой тьме все сильнее звучала птичья песня.
И вдруг я понял: это не коростели, это скрипят… телеги. Да, это скрипели возы. Много, возможно, сотни возов. И эта песня нарастала и становилась пронзительной, заглушая все.
Я не знал, кто это едет в таком безмолвии, когда ничего не слышно, кроме этой песни колес, но почувствовал, что у меня мурашки побежали по спине.
— Он, — сказал Кизгайла, и я понял, кто это «он».
А возы скрипели и скрипели в ночи, и уже не оставалось ничего, кроме этого скрипа.
— Явился, вражина, — процедил сквозь зубы хозяин. — Что же, готовься, Цхаккен, завтра будем биться. Насмерть.
Я опасался за господина, но теперь мои опасения прошли. Он просто был из той породы людей, для которых ожидание опасности было хуже самой опасности.
Я теперь знал, что он будет и бояться, и ненавидеть, но будет держаться. Это плохо, но это все же лучше, чем вид дохлой дрожащей скотины.
— Что же, — сказал я, — биться так биться. Я долгое время получал у вас плату даром. Правда, лучше было бы мне, как тому врачу, всю жизнь получать ее напрасно. Но если так уж случилось, не надо беспокоиться, господин.
Я решил не тревожить людей и дать им выспаться. Только удвоил караул и поставил бодрствовать возле спящих одного воина, чтоб по первому сигналу поднял всех. А сам, запахнувшись в плащ, присел на забрале возле охранника и его дочери и стал дремать, поминутно просыпаясь. Эти ночи, когда сидишь прислонившись к дереву или камню, были мне очень знакомы. Засыпаешь и вдруг куда-то падаешь. Такие сны, наверное, видят обезьяны на своих деревьях. Но чем лучше обезьяны солдат-наемник? Глупое, безобразное ремесло — война.
Такие мысли приходили мне в последнее время все чаще: видимо, я начал стареть. Я засыпал и просыпался, смотрел на эту женщину, которую никто не принуждал здесь сидеть, видел ее усталое бледное лицо под платком, тени в глазницах.
Нет ничего красивее женского лица в полумраке. Поэтому, наверное, и любят в это время.
В одно из таких пробуждений я увидел, что уже не только светло, но вот-вот взойдет солнце. За нами был голубой туманный Днепр. Перед нами — ров, небольшое, чуть холмистое поле, а дальше — лесистые пригорки и среди них розовеющая гладь Святого озера.
Солнце уже выметнуло из-за леса тысячи багряных копий, залило расплавленным золотом маленькие облачка у окоема. Но я смотрел не на него.
Поле за эту ночь, казалось, обросло молодым лесом. По обе стороны большой лощины сидели, ходили, лежали тысячи людей. Копья, воткнутые в землю, рогатины, отогнутые в шейке косы. Дальше, возле леса, сотни телег тянули к небу свои оглобли.
Поднимался в безоблачную высь дым костров. Мы видели как на ладони все поле, кроме широкой лощины. Но, наверное, и там были люди.
На одном из недалеких пригорков стояла кучка людей. И эти люди были не в белой одежде, значит, не мужики.
У меня хорошая подзорная труба со стеклами голландской ручной шлифовки. Я навел ее на холм и увидел трех человек.
Средний был высок и тонок в кости. Я мог различить багряный плащ, спадавший почти до земли. Длинные, до плеч, волосы, ладная осанка, узкие бедра. Этот человек что-то говорил двум другим, указывая рукой на крепостные стены. Рядом с ним стоял юноша или молодой мужчина, немного похожий на среднего. На нем были светлые латы и тоже плащ, только голубой. А по другую сторону стоял коренастый человек, ниже тех двоих ростом и сильно сутулый. Он был без бороды и усов, хотя по возрасту мог быть отцом молодому. На безусом латы были темные, а плащ зеленый с черным.
— Дай, — сказал мне Кизгайла, который снова вышел на стену.
Он хищно приник к трубе, даже подался вперед.
— Они, — произнес он после недолгого молчания. — Тот, что в багряном, — сам Роман, волчина хищная. Ну, попадись ты мне — я тебе покажу, как это быдло поднимать.
— А остальные?
— В светлых латах — Лавр, из Романовой охраны. Байстрюк.
— Они почему-то похожи.
— Боюсь, что там не обошлось без Якуба, которого я на тот свет отправил. А черный — Петро, тоже брат Романа. Родной… Отродье дейновское! На охоте дохлого зубра добыли…
Брань Кизгайлы мне показалась непристойной. Всякое рождение законно, если от него рождается добрый воин или девка, созданная для радости и любви.
А ругаться, что люди родом из бывшего Дейновского княжества, страны лесов и болот, и вовсе бессмысленно.
Они не посылали к нам вещуна, не тратили времени зря. Каждый понимал, что один не откажется от осады, а второй не сдастся.
— А ну-ка, мастер, — сказал я пушкарю, — долбани по этим, на холме.
Пушка изрыгнула пламя и резко откатилась назад.
Я в подзорную трубу видел, как посланный нами чугунный шар ударил в склон холма, ниже военачальников. Там поднялось легкое тающее облачко. Заржал и встал на дыбы прекрасный белый конь, которого держал за повод парень в белой рубахе.
Роман, стоял все так же невозмутимо, не сделав и шага в сторону. Потом он взмахнул рукой и стал спускаться с холма. За ним — те двое. Мы так на них засмотрелись, что не заметили, как из лощины, совсем близко от нас, начали, как будто сами собой выползать телеги. Одна, вторая, десятая, двадцатая.
На них было навалено какое-то странное рыжее сено, и они ползли лугом, а люди, толкавшие их, скрывались за этим сеном.
Я долго не мог понять, в чем дело, пока они не разделились на два потока. И эти две змеи медленно ползли к деревянным воротам в нашем крепостном валу.
— Бей по телегам! — крикнул я.
Крепостная стена расцвела клубами порохового дыма. Но было уже поздно. Телеги успели впритык подвалить к обоим воротам, и вдруг, почти одновременно, в небо взметнулись огромные, рыжие, как хвост лисицы, жаркие языки огня. Пылало сено, облитое чем-то горючим, пылала сама земля вокруг. Под прикрытием огня к холмам бежали мужики.
Теперь мне стало ясно, почему Ракутович спустился с холма, почему один из мужицких отрядов пошел за ним: они готовились защищать телеги, если бы нам вздумалось сделать вылазку.
У нас не было сил для защиты вала: слишком неожиданно встала угроза мужицкой войны. Мы заведомо ограничили себя стенами замка. Но все равно этот пожар был неприятен. Вал перестал существовать как препятствие. Теперь уже ничто не мешало поднести к стенам лестницы или подкатить таран, если бы он у них был.
Мы совершили первую ошибку.
Зато те, что готовились защищать телеги, и сам Роман были теперь почти в нашей власти. Я поставил на стену сотню своих парней с мушкетами и стал подавать команду:
— Ступи! Стой! Мушкет к боку! Фитиль — с курка! Фитиль — на место! Мушкет ко рту! С полки — сдувай! Набой бери! Мушкет вниз! Порох на полку — сыпь! Утряси! Полку закрой! Стряхни! Сдуй! Мушкет на левый бок! Порох и пульку — в мушкет! Пыж — на полку! Забойник возьми! Пульку и пыж — добей! Забойник на место всунь! Правой рукой мушкет подыми! Левой подсошек готовь! Мушкет — на вилки! Готовсь!
Я знал эти команды наизусть уже двадцать восемь лет. А мои ребята были лучшими стрелками из всех, каких я знал. Не прошло и десятой доли часа, как крепостная стена ощетинилась готовыми к стрельбе ручницами.
— Пали! — крикнул я.
Зубцы заволокло едким пороховым дымом. Сквозь него я видел, как падали, кружились в вихре, метались люди в белой одежде.
И еще я видел человека в багряном плаще. Он кричал что-то страшным голосом, поднимая одной рукой древний двуручный меч.
Ощеренный рот и вставшая дыбом грива волос — от них нельзя было оторвать глаз. Когда дым рассеялся, на траве осталось десятка два неподвижных белых тел.
Потом на линии холмов я увидел удивительно ровный строй мужиков. Я не знал, зачем им понадобилось стоять там. За их спинами были только телеги. Второй отряд — иначе не назовешь, потому что это было войско, а не беспорядочная мужицкая толпа, — приближался издали строем в три плутонга. Он остановился значительно левее Жабьей башни. И под молчаливой охраной этих людей толпа крестьян, вооруженных чем попало, тащила от холмов с десяток длинных осадных лестниц.
Черт бы побрал этого мужицкого короля! Он воевал совсем не по правилам! Вернее, не по тем правилам, по которым воюют во всем мире. И непонятно по каким. Я смотрел на его огромную фигуру, потрясающую мечом.
1 2 3 4 5 6 7 8