Жоргал тяжело вздыхал, соглашался, показывал, какие у Хандамы маленькие уши и тонкие руки, по ночам представлял, как она обнимает его, а на запястье у нее тикают золотые часы, охотно ругал лам за жадность, но вины своей не признавал и от рассказанного не отступался. Тогда следователь стал ловить его на противоречиях. Их обнаружилось достаточно, поскольку Жоргал, твердо придерживаясь основной линии, в частностях легко менял показания, чтобы угодить следователю. Но тот не радовался, а, напротив, сердился. Возвращаясь в камеру, Жоргал в бешенстве бил по стене кулаками, потом отсасывал из разбитых костяшек кровь и скулил, как побитый пес.
Приезжал в город отец Хандамы с тремя мужчинами, не родственниками. Они подтвердили, что в Унгерна стреляли из ружья с расстояния пятнадцати шагов и не могли убить. Следователь посоветовался с начальством, но отпускать Жоргала было не велено. Сказали: «Отпустив его, мы продемонстрируем всему бурятскому населению, что верим в эту чертовщину, и тем самым сыграем на руку ламской пропаганде». В конце концов и в самой тюрьме отыскался свидетель, бывший в отряде Унгерна и все видевший. После его очной ставки с Жоргалом следователь не пошел на службу, остался дома. Лежал на койке, бессмысленно уставившись в потолок, и повторял: «Есть многое на свете, друг Горацио…» Этой цитатой он собирался начать разговор с начальством. На следующий день Жоргала отпустили домой.
И Жоргала оставили в покое.
Вернувшись в Хара-Шулун, первым делом он побил нагаса — за то, что дал такой совет. Затем побежал к матери, хотел взять у нее бурхан и разорвать в куски. Но мать не дала. Спрятала. А когда Больжи уходил на фронт, повесила бурхан ему на шею. И он остался жив, ни одна пуля его не задела. А Жоргал погиб. Правда, не от пули, от минного осколка.
После войны Больжи и Хандама вместе работали на ферме. В октябре пятьдесят третьего года они поехали в аймачный центр, на торжественное заседание, посвященное 30-летию Бурят-Монгольской АССР. На этом заседании в клубе выступал Аюша Одоев, делился воспоминаниями о гражданской войне, о боях с Унгерном, которого будто бы он, Аюша, лично и поймал, в решающем поединке выбив саблю у него из руки. Пионеры подарили Аюше модель трактора, оркестр заиграл туш, все захлопали, а Хандама умоляюще взглянула на Больжи:
— Если ты мужчина, иди и скажи, как было на самом деле!
— Почему сама не пойдешь? — спросил он.
— Плакать стану, — ответила Хандама. — Все русские слова забуду.
Но Больжи не пошел, побоялся, и с того вечера Хандама до самой своей смерти с ним не разговаривала.
— Тогда еще не старый был, — сказал Больжи. — Пузырь надувался…
Он стоял у окна, смотрел на улицу. Я подошел, встал рядом. Порывами дул ветер, закручивая вдоль дороги песчаные столбики. Как только их сносило на траву, они тут же рассыпались.
— С Гусинки дует, — определил Больжи.
И вот что странно: к концу его рассказа секрет загадочной неуязвимости Унгерна как-то перестал меня занимать. Расплющенные пули обернулись второстепенной, даже, можно сказать, технической деталью, которая любопытна сама по себе, но не столь уж и важна для понимания целого. Неловко было к ней возвращаться. Все равно, как в присутствии автора картины интересоваться гвоздем, на котором она висит.
Я не думал, что Больжи всерьез верит в волшебную силу своего амулета. А если и верит, то не больше, чем абитуриентка, надевающая стоптанные босоножки, чтобы не провалиться на экзамене. Бурхан был всего лишь поводом зазвать меня в гости и рассказать историю Жоргала.
Все так.
Тем не менее, отойдя на приличное расстояние от крайних домов, я повторил опыт Жоргала — подбросил вверх камешек и поймал на грудь, как футбольный мяч.
Шелковый пакетик покоился в нагрудном кармане гимнастерки. Больжи сам положил его туда и застегнул пуговицу.
Тактику танкового десанта мы отрабатывали в поле, а вечером танки и бронетранспортеры перегоняли в ложбину между сопками, укутывали маскировочными сетями, выставляли часовых. Еще по дороге до меня донеслось пение трубы, мелодично обещавшей кашу с тушенкой и компот. Капитан Барабаш любил классические армейские сигналы. В дни его дежурства по части сначала на плац выходил трубач, а уж потом включалась селекторная связь.
Я зашагал быстрее, немного срезал путь, пройдя кустарником по склону сопки, и лагерь открылся передо мной с высоты, весь разом. Боевые машины казались отсюда огромными бесформенными свертками. Новенькие маскировочные сети с бутафорскими листьями были чуть зеленее, чем рано пожухнувшая трава. Возле переднего танка ходил часовой, на его автомате поблескивал примкнутый штык-нож. Неподалеку стояли наши палатки, среди них одна стационарная, с окном. Возле ручья дымила кухня. Солдаты с котелками сидели на траве: старослужащие группами, молодняк — по одному, по двое. Отдельно расположились офицеры — Барабаш, ротный, командиры взводов. Было такое чувство, будто лагерь подо мной замер в моментальном снимке. Мелкие движения рук, выгребающих из котелков кашу, шаги часового, качание ветки — все это ничего не значило, было несущественно для общей картины. Я видел, как прекрасны лица моих друзей, слышал, не слыша ни одного слова, как значительны их разговоры. Я спускался к ним. Песок, сыпавшийся из-под моих сапог, как в песочных часах, отмеривал минуту счастья и полноты жизни.
Я быстро поел, выпросил на кухне полкотелка горячей воды и пристроился у палатки бриться. Офицеры разошлись, остался один Барабаш. Немыслимо изогнув свое длинное костистое тело, он зашивал порванный брезентовый чехол от сигнальных флажков. Ротный такими вещами не занимался, просил солдат, но Барабаш всегда все делал сам. Соскребая двухдневную щетину, я рассказывал ему про Больжи, Жоргала и барона Унгерна. Барабаш сперва посмеивался, но потом даже иглу отложил, слушал с интересом. А я заливался соловьем. Удивительная вещь, стоит хотя бы раз изложить вслух какую-то историю, и она западает в память уже в том виде, в каком досталась первому слушателю. Действительно бывшее, увиденное или услышанное заслоняется собственными словами, переливается в них. Приноравливаясь к Барабашу, который уже зашил свой чехол и теперь в любой момент мог встать и уйти, я кое-что присочинял на ходу, другое убирал, смещал акценты, делал грубый нажим в соответствующих местах, словом, строил сюжет, вязал интригу и позднее, пытаясь восстановить подлинный рассказ Больжи, с горечью убедился, что у меня это не получается. Видимо, и не получится. История простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти в моем пересказе превратилась в плоское уравнение с одним неизвестным. Этим неизвестным были расплющенные пули.
Побрившись, я щедро полил себе шею и подбородок тройным одеколоном. Барабаш промолчал, хотя обычно, едва я приступал к этой гигиенической процедуре, тут же отходил подальше сам или отсылал меня. Терпеть не мог этот запах.
Однако сейчас Барабаш, исследуя шелковый пакетик, словно и не замечал, как я лью на ладонь ненавистную жидкость.
— Ну, — хищно сощурившись, спросил он, — и что ты об этом думаешь?
— Черт его знает, — сказал я. — Мистика.
— А ты хорошо подумай.
— Может, панцирь был под халатом? — высказал я предположение, которое и раньше приходило мне в голову, но не казалось убедительным.
Барабаш тут же отверг его:
— Это какая броня должна быть, чтобы пули плющились! Соображаешь?
— Тогда не знаю.
Барабаш сдержанно улыбнулся. С такой улыбкой он выходил на огневой рубеж — всегда последним, когда остальные офицеры батальона уже отстрелялись, и руководитель стрельб заткнул щепочками пробоины в мишенях.
— Знаете, так говорите, — сказал я без особого напора.
— Завтра, — пообещал Барабаш, возвращая мне амулет. — А пока думай. Ты же человек военный.
Утром я сунулся было к нему, но он отмахнулся:
— Потом!
Едва мы выехали в поле, забарахлил двигатель у моего бронетранспортера. Пока возились, я и не заметил, как Больжи прогнал мимо своих телят.
В обед Барабаш сам подозвал меня:
— Ну что? Пойдем? — В руке он держал автомат.
— Куда? — спросил я.
— К приятелю твоему.
— А это для чего? — Я указал на автомат.
— Не догадываешься? — Барабаш вскинул его на плечо, и я заметил привернутую к стволу насадку для холостой стрельбы — специальное приспособление, которое часть пороховых газов возвращает в газовую камеру. Иначе нельзя вести огонь очередями: при холостом выстреле не срабатывает возвратно-спусковой механизм.
— А-а! — разочарованно протянул я. Эта мысль тоже приходила мне в голову.
— Что? — насторожился Барабаш. — Понял?
— Да я уж думал… Навряд ли.
— Почему?
— Не мне вам объяснять. Холостой сразу слышно.
Нет в нем настоящей раскатистости, глубины, эха, лишь короткий сухой хлопок, немного напоминающий выстрел из пистолета, но еще, пожалуй, рассеяннее и суше. В этом звуке есть что-то неприятное и фальшивое, как во всякой имитации.
— Если заранее знать, тогда конечно, — сказал Барабаш. — А кто в богом забытом бурятском улусе видал тогда холостые патроны? Пастуху непонятно, зачем они вообще нужны. Да и охотнику тоже. Для этого надо быть военным.
— Можно по внешнему виду отличить, — возразил я.
— Ну да! Издали-то? Если я постараюсь, и ты со стороны не поймешь, какой патрон — холостой или боевой. Никто ведь из своих ружей не стрелял. Всем заряжал винтовку этот Дыбов!
Мы уже шли через поле к реке. Неизменный плащ и черная шляпа Больжи маячили на прежнем месте. Утром прошел дождь, да и сейчас было пасмурно. Телята в воду не лезли, смирно паслись на бережку. В своей брезентухе Больжи издали казался каменным чучелком. Чем ближе мы подходили, тем неспокойнее становилось у меня на душе. Я догадывался, для чего Барабаш прихватил с собой автомат, но надеялся, что до этого дело не дойдет. И без того были опасения, что Больжи сочтет меня болтуном, ничего не понявшим в его истории.
— Может, не ходить? — робко предложил я. — Бог с ним.
Но остановить Барабаша было не в моих силах. С упругой раскачкой кадрового офицера он продолжал идти вперед, исполненный решимости немедленно раскрыть Больжи глаза на обман полувековой давности. Барабаш, видимо, искренне считал, что ему за это будут только благодарны. Он исполнял свой долг.
Мой пузырь, расположенный недалеко от головы, потихоньку начинал раздуваться, однако думать пока не мешал. Кое-какие факты, на которые я вчера не обратил внимания, теперь всплывали, требовали объяснения. Почему, например, Дыбов не разрешил Больжи подобрать стреляную гильзу? Почему в решительную минуту Унгерн побоялся продемонстрировать Жоргалу, что любовь Саган-Убугуна не исчезла вместе с амулетом и белой кобылой? Может быть, холостые патроны кончились?
— Все зависит от настроя, — говорил Барабаш. — От обстановки. Больжи, конечно, и на войне бывал, и холостые патроны видеть наверняка доводилось. Но он просто не связывал их с тем случаем. Звук не такой, значит, этот Убугун ладонью глушит. Наплети мне с три короба, сам все другими ушами услышу.
— А отдача? — выложил я свой последний козырь. — При холостом выстреле отдачи почти нет.
— Что отдача? Они, может, эту винтовку впервые в руки взяли. Откуда ты знаешь, какая, скажем, отдача у американской М-14? Вот и они так же. Нет, значит, и быть не должно.
Огонь горел в горне походной кузницы. Раскаленная пуля, зажатая щипцами, коснулась наковальни, и молот осторожно опустился на нее. Раз, другой. Два удара молота равносильны были одному движению ладони Саган-Убугуна. Белая кобыла Манька, имевшая, разумеется, и другое имя, более подходящее для той роли, которую суждено было ей сыграть, ждала своей очереди. Подручный кузнеца уже снял мерку с ее копыта, отчеркнул углем на палочке. Дыбов складывал в мешок коробки с холостыми патронами. Кончался июль 1921 года. Роман Федорович ходил по лагерю, отдавая распоряжения: готовились вновь выступать на север. Цырен-Доржи с грустью наблюдал за своим учеником. Ученик оказался способным, в благодарность за слово истины он показал учителю, как дрессировать лошадей. И Манька тоже проявила себя способной ученицей. Но уже ничего нельзя было изменить. Цырен-Доржи знал, что власть, опирающаяся на обман, будет свергнута не мудростью познавших, а простотой одураченных. Он, мудрый, был бессилен. Ему оставалось только повиноваться. Если власть заставляет людей верить в то, во что не верит сама, она будет раздавлена тяжестью этой веры, думал Цырен-Доржи. Он понимал, что и сам Роман Федорович чувствует свою обреченность. Недаром драгоценный китайский чай сорта му-шань, предохраняющий от слабоумия в старости, он подарил Цырен-Доржи, сказав с печальной усмешкой:
— До старости я не доживу.
— Мэндэ! — улыбнулся Больжи. — Здравствуйте.
Приветствуя его, Барабаш козырнул изящно и четко, с конечным фиксированием ладони, как перед строем.
Больжи величавым жестом откинул полу плаща.
— Чай будем пить?
Он, оказывается, сидел со своим термосом в обнимку, как ребенок с любимой куклой.
— Будем, — быстро проговорил я, надеясь оттянуть начало разговора.
Нарисованные на термосе птицы топорщили разноцветные хвосты. Больжи отвинтил никелированный колпак, дунул в него, собираясь налить туда чай. Я смотрел, как поднимается пар над горлышком, лихорадочно соображая, чем бы отвлечь Барабаша, когда за спиной у меня внезапно прогремела короткая автоматная очередь. От неожиданности я присел, но тут же смекнул, что к чему. Обернулся. Барабаш стоял сзади, держа автомат у бедра. В шаге от него дымилось пятно обожженной травы. Стрелял он вниз и в сторону. На телят выстрелы произвели гораздо меньшее впечатление, чем на меня. Лишь некоторые медленно повернули головы и, не переставая двигать челюстями, уставились на Барабаша с любопытством, но без страха.
Больжи спокойно, словно ничего не произошло, наполнил чаем колпак, протянул мне:
— На! Хороший чай.
Все, с чем соприкасался Больжи, отмечено было незримым знаком качества.
Увидев, что телята бежать не намерены, ловить их не придется, Барабаш прицелился в стоящего на отшибе рыжего теленка и опять надавил спуск. На этот раз он выпустил длинную очередь — выстрелов пять-шесть. Автомат затрясся в его руках, из ствола вырвался пучок желтого пламени.
Теленок недовольно взмыкнул.
— Ничего, — успокоил его Барабаш. — По технике безопасности дальше семи метров можно. Газы не достают. — Он положил автомат, присел рядом с нами. — Ну что, видели?
— Видели, — кивнул Больжи. — Холостым стрелял. Зачем?
— Да вот, — Барабаш похлопал меня по плечу, — рассказывал вчера, как Унгерна убить не могли. Теперь-то понимаете, почему?
— Нет, — твердо ответил Больжи.
— Чего тут не понять? Я в теленка целился. Так? Теленок живой?
— Жив, — согласился Больжи.
— И с Унгерном то же самое…
— Эх ты! — укоризненно покачал головой Больжи. — Думал, старый дурак, да? Холостой патрон не знает?
— Точно говорю! — Барабаш начал сердиться. — А пули он еще раньше в кузнице расплющил. Тюк-тюк, — и готово! Потом в пояс положит и вытряхнет, сколько нужно.
— Иди, начальник, — сказал ему Больжи. — У тебя свои дела, у меня свои… Давай. — Он взял у меня колпак от термоса. Чай я уже выпил. — И бурхан давай!
Он морщил переносье, будто хотел и никак не мог чихнуть, отчего кожа на лбу у него как-то странно и неприятно двигалась, а вместе с ней как бы сама собой пошевеливалась и шляпа — незнакомый нелепый человечек сидел передо мной. Все чужое проступило в нем резче — удлинились глаза, веки отяжелели, скулы выпятились, даже акцент сделался заметнее.
— Давай, — повторил он. — Тебе не надо.
— Подарки назад не берут, — ответил я детской формулой.
Мне показалось, что в глубине души он и надеялся услышать именно такой ответ: отдал, значит, ничего не понял или все забыл. Ведь мы с ним сами, вдвоем, установили правила этой игры — не сговариваясь, но доверяя друг другу.
Больжи закрутил колпак, встал и направился к телятам, что-то раздраженно крича им по-бурятски, отчасти, вероятно, предназначенное нам — Барабашу и мне. Он шел по берегу, обняв свой термос, огромный, как огнетушитель, рядом с которым выглядел особенно маленьким — со спины вовсе мальчик, только волосы седые, а я молча смотрел ему вслед, и горло перехватывало от дурацкой, необъяснимой, никаких вроде бы разумных оснований не имеющей жалости к этому человеку, чья вера была не чем иным как гордостью, гордость — памятью, а память — любовью. И верностью.
— Эй! — окликнул его Барабаш.
Больжи не оглянулся.
Шепотом выругавшись, Барабаш вскинул автомат и, водя стволом перед собой, как десантник, приземлившийся в самой гуще врагов, расстрелял все оставшиеся в магазине патроны одной бесконечно длинной очередью. Отскочившая гильза обожгла мне руку, и как в этот момент — не знаю, случайно или нет — Больжи остановился.
1 2 3 4 5 6 7 8
Приезжал в город отец Хандамы с тремя мужчинами, не родственниками. Они подтвердили, что в Унгерна стреляли из ружья с расстояния пятнадцати шагов и не могли убить. Следователь посоветовался с начальством, но отпускать Жоргала было не велено. Сказали: «Отпустив его, мы продемонстрируем всему бурятскому населению, что верим в эту чертовщину, и тем самым сыграем на руку ламской пропаганде». В конце концов и в самой тюрьме отыскался свидетель, бывший в отряде Унгерна и все видевший. После его очной ставки с Жоргалом следователь не пошел на службу, остался дома. Лежал на койке, бессмысленно уставившись в потолок, и повторял: «Есть многое на свете, друг Горацио…» Этой цитатой он собирался начать разговор с начальством. На следующий день Жоргала отпустили домой.
И Жоргала оставили в покое.
Вернувшись в Хара-Шулун, первым делом он побил нагаса — за то, что дал такой совет. Затем побежал к матери, хотел взять у нее бурхан и разорвать в куски. Но мать не дала. Спрятала. А когда Больжи уходил на фронт, повесила бурхан ему на шею. И он остался жив, ни одна пуля его не задела. А Жоргал погиб. Правда, не от пули, от минного осколка.
После войны Больжи и Хандама вместе работали на ферме. В октябре пятьдесят третьего года они поехали в аймачный центр, на торжественное заседание, посвященное 30-летию Бурят-Монгольской АССР. На этом заседании в клубе выступал Аюша Одоев, делился воспоминаниями о гражданской войне, о боях с Унгерном, которого будто бы он, Аюша, лично и поймал, в решающем поединке выбив саблю у него из руки. Пионеры подарили Аюше модель трактора, оркестр заиграл туш, все захлопали, а Хандама умоляюще взглянула на Больжи:
— Если ты мужчина, иди и скажи, как было на самом деле!
— Почему сама не пойдешь? — спросил он.
— Плакать стану, — ответила Хандама. — Все русские слова забуду.
Но Больжи не пошел, побоялся, и с того вечера Хандама до самой своей смерти с ним не разговаривала.
— Тогда еще не старый был, — сказал Больжи. — Пузырь надувался…
Он стоял у окна, смотрел на улицу. Я подошел, встал рядом. Порывами дул ветер, закручивая вдоль дороги песчаные столбики. Как только их сносило на траву, они тут же рассыпались.
— С Гусинки дует, — определил Больжи.
И вот что странно: к концу его рассказа секрет загадочной неуязвимости Унгерна как-то перестал меня занимать. Расплющенные пули обернулись второстепенной, даже, можно сказать, технической деталью, которая любопытна сама по себе, но не столь уж и важна для понимания целого. Неловко было к ней возвращаться. Все равно, как в присутствии автора картины интересоваться гвоздем, на котором она висит.
Я не думал, что Больжи всерьез верит в волшебную силу своего амулета. А если и верит, то не больше, чем абитуриентка, надевающая стоптанные босоножки, чтобы не провалиться на экзамене. Бурхан был всего лишь поводом зазвать меня в гости и рассказать историю Жоргала.
Все так.
Тем не менее, отойдя на приличное расстояние от крайних домов, я повторил опыт Жоргала — подбросил вверх камешек и поймал на грудь, как футбольный мяч.
Шелковый пакетик покоился в нагрудном кармане гимнастерки. Больжи сам положил его туда и застегнул пуговицу.
Тактику танкового десанта мы отрабатывали в поле, а вечером танки и бронетранспортеры перегоняли в ложбину между сопками, укутывали маскировочными сетями, выставляли часовых. Еще по дороге до меня донеслось пение трубы, мелодично обещавшей кашу с тушенкой и компот. Капитан Барабаш любил классические армейские сигналы. В дни его дежурства по части сначала на плац выходил трубач, а уж потом включалась селекторная связь.
Я зашагал быстрее, немного срезал путь, пройдя кустарником по склону сопки, и лагерь открылся передо мной с высоты, весь разом. Боевые машины казались отсюда огромными бесформенными свертками. Новенькие маскировочные сети с бутафорскими листьями были чуть зеленее, чем рано пожухнувшая трава. Возле переднего танка ходил часовой, на его автомате поблескивал примкнутый штык-нож. Неподалеку стояли наши палатки, среди них одна стационарная, с окном. Возле ручья дымила кухня. Солдаты с котелками сидели на траве: старослужащие группами, молодняк — по одному, по двое. Отдельно расположились офицеры — Барабаш, ротный, командиры взводов. Было такое чувство, будто лагерь подо мной замер в моментальном снимке. Мелкие движения рук, выгребающих из котелков кашу, шаги часового, качание ветки — все это ничего не значило, было несущественно для общей картины. Я видел, как прекрасны лица моих друзей, слышал, не слыша ни одного слова, как значительны их разговоры. Я спускался к ним. Песок, сыпавшийся из-под моих сапог, как в песочных часах, отмеривал минуту счастья и полноты жизни.
Я быстро поел, выпросил на кухне полкотелка горячей воды и пристроился у палатки бриться. Офицеры разошлись, остался один Барабаш. Немыслимо изогнув свое длинное костистое тело, он зашивал порванный брезентовый чехол от сигнальных флажков. Ротный такими вещами не занимался, просил солдат, но Барабаш всегда все делал сам. Соскребая двухдневную щетину, я рассказывал ему про Больжи, Жоргала и барона Унгерна. Барабаш сперва посмеивался, но потом даже иглу отложил, слушал с интересом. А я заливался соловьем. Удивительная вещь, стоит хотя бы раз изложить вслух какую-то историю, и она западает в память уже в том виде, в каком досталась первому слушателю. Действительно бывшее, увиденное или услышанное заслоняется собственными словами, переливается в них. Приноравливаясь к Барабашу, который уже зашил свой чехол и теперь в любой момент мог встать и уйти, я кое-что присочинял на ходу, другое убирал, смещал акценты, делал грубый нажим в соответствующих местах, словом, строил сюжет, вязал интригу и позднее, пытаясь восстановить подлинный рассказ Больжи, с горечью убедился, что у меня это не получается. Видимо, и не получится. История простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти в моем пересказе превратилась в плоское уравнение с одним неизвестным. Этим неизвестным были расплющенные пули.
Побрившись, я щедро полил себе шею и подбородок тройным одеколоном. Барабаш промолчал, хотя обычно, едва я приступал к этой гигиенической процедуре, тут же отходил подальше сам или отсылал меня. Терпеть не мог этот запах.
Однако сейчас Барабаш, исследуя шелковый пакетик, словно и не замечал, как я лью на ладонь ненавистную жидкость.
— Ну, — хищно сощурившись, спросил он, — и что ты об этом думаешь?
— Черт его знает, — сказал я. — Мистика.
— А ты хорошо подумай.
— Может, панцирь был под халатом? — высказал я предположение, которое и раньше приходило мне в голову, но не казалось убедительным.
Барабаш тут же отверг его:
— Это какая броня должна быть, чтобы пули плющились! Соображаешь?
— Тогда не знаю.
Барабаш сдержанно улыбнулся. С такой улыбкой он выходил на огневой рубеж — всегда последним, когда остальные офицеры батальона уже отстрелялись, и руководитель стрельб заткнул щепочками пробоины в мишенях.
— Знаете, так говорите, — сказал я без особого напора.
— Завтра, — пообещал Барабаш, возвращая мне амулет. — А пока думай. Ты же человек военный.
Утром я сунулся было к нему, но он отмахнулся:
— Потом!
Едва мы выехали в поле, забарахлил двигатель у моего бронетранспортера. Пока возились, я и не заметил, как Больжи прогнал мимо своих телят.
В обед Барабаш сам подозвал меня:
— Ну что? Пойдем? — В руке он держал автомат.
— Куда? — спросил я.
— К приятелю твоему.
— А это для чего? — Я указал на автомат.
— Не догадываешься? — Барабаш вскинул его на плечо, и я заметил привернутую к стволу насадку для холостой стрельбы — специальное приспособление, которое часть пороховых газов возвращает в газовую камеру. Иначе нельзя вести огонь очередями: при холостом выстреле не срабатывает возвратно-спусковой механизм.
— А-а! — разочарованно протянул я. Эта мысль тоже приходила мне в голову.
— Что? — насторожился Барабаш. — Понял?
— Да я уж думал… Навряд ли.
— Почему?
— Не мне вам объяснять. Холостой сразу слышно.
Нет в нем настоящей раскатистости, глубины, эха, лишь короткий сухой хлопок, немного напоминающий выстрел из пистолета, но еще, пожалуй, рассеяннее и суше. В этом звуке есть что-то неприятное и фальшивое, как во всякой имитации.
— Если заранее знать, тогда конечно, — сказал Барабаш. — А кто в богом забытом бурятском улусе видал тогда холостые патроны? Пастуху непонятно, зачем они вообще нужны. Да и охотнику тоже. Для этого надо быть военным.
— Можно по внешнему виду отличить, — возразил я.
— Ну да! Издали-то? Если я постараюсь, и ты со стороны не поймешь, какой патрон — холостой или боевой. Никто ведь из своих ружей не стрелял. Всем заряжал винтовку этот Дыбов!
Мы уже шли через поле к реке. Неизменный плащ и черная шляпа Больжи маячили на прежнем месте. Утром прошел дождь, да и сейчас было пасмурно. Телята в воду не лезли, смирно паслись на бережку. В своей брезентухе Больжи издали казался каменным чучелком. Чем ближе мы подходили, тем неспокойнее становилось у меня на душе. Я догадывался, для чего Барабаш прихватил с собой автомат, но надеялся, что до этого дело не дойдет. И без того были опасения, что Больжи сочтет меня болтуном, ничего не понявшим в его истории.
— Может, не ходить? — робко предложил я. — Бог с ним.
Но остановить Барабаша было не в моих силах. С упругой раскачкой кадрового офицера он продолжал идти вперед, исполненный решимости немедленно раскрыть Больжи глаза на обман полувековой давности. Барабаш, видимо, искренне считал, что ему за это будут только благодарны. Он исполнял свой долг.
Мой пузырь, расположенный недалеко от головы, потихоньку начинал раздуваться, однако думать пока не мешал. Кое-какие факты, на которые я вчера не обратил внимания, теперь всплывали, требовали объяснения. Почему, например, Дыбов не разрешил Больжи подобрать стреляную гильзу? Почему в решительную минуту Унгерн побоялся продемонстрировать Жоргалу, что любовь Саган-Убугуна не исчезла вместе с амулетом и белой кобылой? Может быть, холостые патроны кончились?
— Все зависит от настроя, — говорил Барабаш. — От обстановки. Больжи, конечно, и на войне бывал, и холостые патроны видеть наверняка доводилось. Но он просто не связывал их с тем случаем. Звук не такой, значит, этот Убугун ладонью глушит. Наплети мне с три короба, сам все другими ушами услышу.
— А отдача? — выложил я свой последний козырь. — При холостом выстреле отдачи почти нет.
— Что отдача? Они, может, эту винтовку впервые в руки взяли. Откуда ты знаешь, какая, скажем, отдача у американской М-14? Вот и они так же. Нет, значит, и быть не должно.
Огонь горел в горне походной кузницы. Раскаленная пуля, зажатая щипцами, коснулась наковальни, и молот осторожно опустился на нее. Раз, другой. Два удара молота равносильны были одному движению ладони Саган-Убугуна. Белая кобыла Манька, имевшая, разумеется, и другое имя, более подходящее для той роли, которую суждено было ей сыграть, ждала своей очереди. Подручный кузнеца уже снял мерку с ее копыта, отчеркнул углем на палочке. Дыбов складывал в мешок коробки с холостыми патронами. Кончался июль 1921 года. Роман Федорович ходил по лагерю, отдавая распоряжения: готовились вновь выступать на север. Цырен-Доржи с грустью наблюдал за своим учеником. Ученик оказался способным, в благодарность за слово истины он показал учителю, как дрессировать лошадей. И Манька тоже проявила себя способной ученицей. Но уже ничего нельзя было изменить. Цырен-Доржи знал, что власть, опирающаяся на обман, будет свергнута не мудростью познавших, а простотой одураченных. Он, мудрый, был бессилен. Ему оставалось только повиноваться. Если власть заставляет людей верить в то, во что не верит сама, она будет раздавлена тяжестью этой веры, думал Цырен-Доржи. Он понимал, что и сам Роман Федорович чувствует свою обреченность. Недаром драгоценный китайский чай сорта му-шань, предохраняющий от слабоумия в старости, он подарил Цырен-Доржи, сказав с печальной усмешкой:
— До старости я не доживу.
— Мэндэ! — улыбнулся Больжи. — Здравствуйте.
Приветствуя его, Барабаш козырнул изящно и четко, с конечным фиксированием ладони, как перед строем.
Больжи величавым жестом откинул полу плаща.
— Чай будем пить?
Он, оказывается, сидел со своим термосом в обнимку, как ребенок с любимой куклой.
— Будем, — быстро проговорил я, надеясь оттянуть начало разговора.
Нарисованные на термосе птицы топорщили разноцветные хвосты. Больжи отвинтил никелированный колпак, дунул в него, собираясь налить туда чай. Я смотрел, как поднимается пар над горлышком, лихорадочно соображая, чем бы отвлечь Барабаша, когда за спиной у меня внезапно прогремела короткая автоматная очередь. От неожиданности я присел, но тут же смекнул, что к чему. Обернулся. Барабаш стоял сзади, держа автомат у бедра. В шаге от него дымилось пятно обожженной травы. Стрелял он вниз и в сторону. На телят выстрелы произвели гораздо меньшее впечатление, чем на меня. Лишь некоторые медленно повернули головы и, не переставая двигать челюстями, уставились на Барабаша с любопытством, но без страха.
Больжи спокойно, словно ничего не произошло, наполнил чаем колпак, протянул мне:
— На! Хороший чай.
Все, с чем соприкасался Больжи, отмечено было незримым знаком качества.
Увидев, что телята бежать не намерены, ловить их не придется, Барабаш прицелился в стоящего на отшибе рыжего теленка и опять надавил спуск. На этот раз он выпустил длинную очередь — выстрелов пять-шесть. Автомат затрясся в его руках, из ствола вырвался пучок желтого пламени.
Теленок недовольно взмыкнул.
— Ничего, — успокоил его Барабаш. — По технике безопасности дальше семи метров можно. Газы не достают. — Он положил автомат, присел рядом с нами. — Ну что, видели?
— Видели, — кивнул Больжи. — Холостым стрелял. Зачем?
— Да вот, — Барабаш похлопал меня по плечу, — рассказывал вчера, как Унгерна убить не могли. Теперь-то понимаете, почему?
— Нет, — твердо ответил Больжи.
— Чего тут не понять? Я в теленка целился. Так? Теленок живой?
— Жив, — согласился Больжи.
— И с Унгерном то же самое…
— Эх ты! — укоризненно покачал головой Больжи. — Думал, старый дурак, да? Холостой патрон не знает?
— Точно говорю! — Барабаш начал сердиться. — А пули он еще раньше в кузнице расплющил. Тюк-тюк, — и готово! Потом в пояс положит и вытряхнет, сколько нужно.
— Иди, начальник, — сказал ему Больжи. — У тебя свои дела, у меня свои… Давай. — Он взял у меня колпак от термоса. Чай я уже выпил. — И бурхан давай!
Он морщил переносье, будто хотел и никак не мог чихнуть, отчего кожа на лбу у него как-то странно и неприятно двигалась, а вместе с ней как бы сама собой пошевеливалась и шляпа — незнакомый нелепый человечек сидел передо мной. Все чужое проступило в нем резче — удлинились глаза, веки отяжелели, скулы выпятились, даже акцент сделался заметнее.
— Давай, — повторил он. — Тебе не надо.
— Подарки назад не берут, — ответил я детской формулой.
Мне показалось, что в глубине души он и надеялся услышать именно такой ответ: отдал, значит, ничего не понял или все забыл. Ведь мы с ним сами, вдвоем, установили правила этой игры — не сговариваясь, но доверяя друг другу.
Больжи закрутил колпак, встал и направился к телятам, что-то раздраженно крича им по-бурятски, отчасти, вероятно, предназначенное нам — Барабашу и мне. Он шел по берегу, обняв свой термос, огромный, как огнетушитель, рядом с которым выглядел особенно маленьким — со спины вовсе мальчик, только волосы седые, а я молча смотрел ему вслед, и горло перехватывало от дурацкой, необъяснимой, никаких вроде бы разумных оснований не имеющей жалости к этому человеку, чья вера была не чем иным как гордостью, гордость — памятью, а память — любовью. И верностью.
— Эй! — окликнул его Барабаш.
Больжи не оглянулся.
Шепотом выругавшись, Барабаш вскинул автомат и, водя стволом перед собой, как десантник, приземлившийся в самой гуще врагов, расстрелял все оставшиеся в магазине патроны одной бесконечно длинной очередью. Отскочившая гильза обожгла мне руку, и как в этот момент — не знаю, случайно или нет — Больжи остановился.
1 2 3 4 5 6 7 8