Сергей Синило
Джером Клапка Джером
КАК МЫ ПИСАЛИ РОМАН
Пролог
Много лет назад, когда я был ребенком, мы жили в большом доме на какой-то прямой и длинной, закопченной улице лондонского Ист-Энда. Улица была шумной и многолюдной в дневные часы, но тихой и пустынной по ночам. В темноте немногочисленным газовым фонарям приходилось играть роль маяков, так как освещать путь им было не под силу. Шаги полисмена, обходившего свой бесконечный участок, то удалялись, то приближались, замирая на короткое мгновение, когда он останавливался, чтобы проверить, хорошо ли заперты двери и окна, или осветить фонариком какой-нибудь темный проулок, ведущий вниз к реке.
У нашего дома было много преимуществ — так мой отец обычно говорил друзьям, выражавшим удивление по Поводу выбранного им местожительства, а для моего детского, болезненно впечатлительного ума одним из главных достоинств было то, что задние окна нашей квартиры выходили на старинное и густо населенное кладбище. Часто по вечерам я тайком вылезал из-под одеяла и, забравшись на высокий дубовый ларь, стоявший под окном моей комнаты, со страхом смотрел вниз на старые серые могильные плиты, воображая, что крадущиеся между ними тени — это призраки, грязноватые привидения, которые утратили свою естественную белизну и от городского дыма стали тусклыми, подобно снегу, лежавшему порой между могил.
Я внушил себе, что это привидения, и в конце концов начал относиться к ним совсем по-дружески. Меня интересовало, что они думают, видя, как исчезают буквы их имен на могильных плитах, вспоминают ли о прошлом, желая быть снова живыми, или же чувствуют себя более счастливыми, чем при жизни. Но подобные мысли нагоняли еще большую грусть.
Как-то вечером, когда я сидел и смотрел в окно, я почувствовал прикосновение руки к моему плечу. Я не испугался, так как это была нежная и мягкая, хорошо знакомая мне рука, и просто прижался к ней щекою.
— Что делает здесь мой непослушный мальчик? Кто это удрал из кроватки? Кого сейчас мама нашлепает?
Но другая рука легла на мою щеку, и я ощутил, как мягкие локоны смешались с моими собственными.
— Я только посмотрю на привидения, мама, — отвечал я. — Их так много там, внизу, — и потом добавил раздумчиво: — Интересно, как люди себя чувствуют, когда становятся привидениями?
Моя мать ничего не ответила, но взяла меня на руки и отнесла обратно в постель. Потом она села возле меня и, держа в руках мою руку, — они были почти одинаково маленькими, — стала напевать песенку тихим, ласковым голосом, который всегда вызывал у меня желание быть хорошим, — я с тех пор не слыхал этой песенки ни от кого, да и не хотел бы услышать.
Но, пока она пела, что-то упало мне на руку. Я сел в постели и потребовал, чтобы она показала мне свои глаза. Она засмеялась странным, надломленным смешком, как мне показалось, — сказав, что все это пустяки, и велела мне лежать тихо и спать. И я снова юркнул в постель и крепко закрыл глаза, но так и не мог понять, почему она плакала.
Бедная мамочка! Она придерживалась убеждения, основанного скорее на вере, чем на фактах и опыте, что все дети — сущие ангелы и что поэтому, на них необыкновенный спрос в тех краях, где ангелам всегда легче пристроиться к месту, и поэтому так трудно удержать детей в нашем бренном мире. Должно быть, в тот вечер мои слова о привидениях вызвали в этом безрассудно любящем сердце боль и смутный страх, и, боюсь, на много вечеров.
Позднее я часто ловил на себе ее пристальный взгляд. Особенно внимательно смотрела она на меня, когда я ел, и по мере того, как трапеза подвигалась к концу, на ее лице появлялось довольное выражение.
Однажды за обедом я услышал, как она шепнула отцу (дети вовсе не так глухи, как воображают родители):
— У него, кажется, неплохой аппетит!
— Аппетит! — ответил отец таким же громким, шепотом. — Если ему суждено умереть, то вовсе не от недостатка аппетита!
Моя бедная мамочка постепенно успокоилась и поверила в то, что мои братья-ангелы согласны еще некоторое время просуществовать без меня, а я, отрешившись от детства и кладбищенских причуд, с годами превратился во взрослого и перестал верить в привидения, как и во многое другое, во что человеку, пожалуй, лучше бы продолжать верить.
Но недавно воспоминание о запущенном кладбище и населявших его тенях снова ярко возникло в моей памяти и мне показалось, будто я сам привидение, скользящее вдоль тихих улиц, по которым когда-то я проходил быстро, полный жизни.
Роясь в давно не открывавшемся ящике письменного стола, я случайно извлек на свет запыленную рукопись, на коричневой обложке которой была наклейка с надписью: «Заметки к роману». Страницы с загнутыми там и сям уголками пахли прошлым, и когда я раскрыл рукопись и положил ее перед собой, память вернулась к тем летним вечерам — не столь, быть может, давним, если вести счет только на года, но очень, очень отдаленным, если измерять время чувствами, когда, сидя вместе, создавали роман четыре друга, которым никогда больше уже не сидеть вместе. С каждой потрепанной страницей, которую я переворачивал, во мне росло неприятное ощущение, что я всего лишь призрак. Почерк был мой, но слова принадлежали кому-то другому, и, читая, я удивленно вопрошал себя: «Неужели я когда-то мог так думать? Неужто я собирался так поступить? Неужто я в самом деле надеялся на это? Разве я намеревался стать таким? Неужели молодому человеку жизнь представляется именно такою?» И я не знал, смеяться мне или горько вздыхать.
Книга представляла собою собрание разных записей: не то дневник, не то воспоминания. Она являлась результатом многих размышлений, многих бесед, и я, выбрав из них то, что мне показалось пригодным, кое-что добавив, изменив и переделав, составил главы, которые печатаются ниже.
Поступая таким образом, я нисколько не пошел против своей совести — а она у меня крайне щекотливая. Из четырех соавторов тот, кого я называю Мак-Шонесси, отказался от прав на что-либо, кроме шести футов опаленной солнцем земли в южноафриканских степях. У того, кто назван Брауном, я заимствовал весьма немногое, и это немногое я по справедливости, могу считать своим, так как я придал ему литературную форму. И разве, воспользовавшись некоторыми из его ничем не украшенных мыслей и приведя их в удобочитаемый вид, я не оказал ему услугу, отплатив добром за зло? Разве он, отрекшись от высоких честолюбивых замыслов молодости, не скатывался все ниже со ступеньки на ступеньку, пока не сделался критиком и, тем самым, естественно, моим врагом? Разве на страницах некоего журнала с большими претензиями, но малым тиражом, он не назвал меня Арри (опуская Г. о, подлый сатирик!), и разве его презрение к людям, говорящим по-английски, не основано главным образом на том, что некоторые из них читают мои книги? Однако в дни, когда мы жили в Блумсбери и на театральных премьерах сидели рядом в последних рядах партера, мы считали друг друга большими умниками.
От Джефсона у меня имеется письмо, присланное из фактории в глубине Квинсленда. «Делайте с рукописью все что угодно, дорогой мой, — говорится в письме, — только не путайте меня в это дело. Благодарю за лестные для меня выражения, но, увы, не могу принять их. Писателя из меня никогда бы не получилось. К счастью, я обнаружил это вовремя. Со многими беднягами бывает не так. (Я имею в виду не Вас, старина. Мы с большим удовольствием читаем все, что Вы пишете. Зимою время тянется здесь ужасно долго, и мы почти всему рады.) Жизнь, которую я веду здесь, больше подходит мне. Мне нравится брать лошадь в шенкеля и чувствовать солнечные лучи на своей коже. И вокруг нас подрастают наши малыши, и надо следить за подручными и за скотом. Вам эта жизнь, вероятно, кажется очень обыденной, неинтеллектуальной, но меня она удовлетворяет больше, чем могло бы удовлетворить писание книг. Кроме того, на свете слишком много писателей. Все так заняты писанием и чтением, что не хватает времени думать. Вы, разумеется, возразите мне, что книга-воплощение мыслей, но это всего лишь газетная фраза. Вы убедились бы, как далеки от истины, если б Вы, старина, приехали сюда и по неделям, как это бывает со мною, проводили дни и ночи в обществе бессловесных быков и коров на поднявшемся над равниной затерянном острове, подпирающем высокое небо. То, что человек думает, — действительно думает, — остается в нем и прорастает в тишине. То, что человек пишет в книгах, — это мысли, которые ему хотелось бы навязать людям».
Бедняга Джефсон! Когда-то он казался многообещающим юношей. Но у него всегда были такие странные взгляды!
Дж. К. Дж.
Глава I
Вернувшись как-то вечером домой от моего друга Джефсона, я сообщил жене, что собираюсь писать роман. Она одобрила мое намерение и заявила, что нередко удивлялась, почему я раньше не подумал об этом. «Вспомни, — добавила она, — как скучны все нынешние романы; не сомневаюсь, что ты мог бы написать что-нибудь в этом роде». (Этельберта несомненно хотела польстить мне, но она всегда так небрежно выражает свои мысли, что смысл их бывает непонятен.)
Однако когда я сказал ей, что мой друг Джефсон будет сотрудничать со мной, она воскликнула «о!» и в ее возгласе прозвучало сомнение; когда же я добавил, что Селкирк Браун и Деррик Мак-Шонесси тоже будут принимать в этом участие, она повторила свое «о!» тоном, в котором уже не звучало ни малейшего сомнения: из него явствовало, что ее интерес к возможности осуществления этого замысла полностью улетучился.
Мне думается, надежда на успех нашего предприятия несколько умалялась в глазах Этельберты тем обстоятельством, что три моих соавтора были холостяками. В ней очень сильно предубеждение против холостяков, как таковых. Мужчина, у которого не хватает ума, чтобы стремиться к браку, или же тот, кто, желая вступить в брак, не обладает достаточной сообразительностью, чтобы осуществить свое намерение, либо слаб интеллектом, либо по природе порочен; первая особенность делает человека неспособным, а вторая непригодным к роли полезного соавтора.
Я попытался втолковать Этельберте необычайные преимущества нашего плана.
— Видишь ли, — пояснил я, — в рядовом романе читатель фактически получает мысли одного человека. А над Нашим романом будут работать сообща четыре умных человека. Это даст публике возможность ознакомиться с мыслями и мнениями всех четырех, уплатив цену, которую обычно спрашивают за изложение взглядов одного автора. Если английский читатель понимает свою выгоду, он заранее подпишется на нашу книгу, чтобы не пожалеть потом. Подобный случай может не представиться в течение многих лет.
С последним соображением Этельберта охотно согласилась.
— К тому же, — продолжал я, и мой энтузиазм вырастал по мере того, как я развивал эту тему, — наше произведение будет поистине выгодным делом и в другом отношении. Мы не собираемся вкладывать в него повседневные заурядные мысли. Мы наполним этот единственный в своем роде роман всеми идеями и остроумными мыслями, которыми мы обладаем, если только книга будет в состоянии вместить их. Мы не станем больше писать романов. По сути, мы и не будем в состоянии сделать это, — нам больше не о чем будет писать. Наше творение явится чем-то вроде интеллектуальной распродажи. Мы попросту вложим в этот роман все что знаем.
Этельберта поджала губы и пробормотала что-то, а потом заметила вслух, что, как она предполагает, больше одного тома нам и не создать.
Я почувствовал себя оскорбленным скрытой насмешкой. Я указал ей, что уже существует многочисленный отряд специально обученных людей, занятых исключительно высказыванием неприятных мыслей по адресу писателей и их произведении, — обязанность, с которой они, насколько я могу судить, вполне в состоянии справиться без помощи представителей самодеятельности. И я намекнул, что у собственного домашнего очага писатель мог бы рассчитывать на более дружественную атмосферу.
Этельберта ответила, что я, разумеется, понимаю, что именно она хотела сказать. По ее словам, она имела в виду не меня и не Джефсона, ибо Джефсон, несомненно, достаточно разумный человек (Джефсон обручен), однако она не видит оснований привлекать к этому делу половину нашего прихода. (Никто и не думал привлекать «половину прихода»! Этельберта любит впадать в крайности.) Она не в состоянии представить себе, что Браун и и Мак-Шонесси могут вообще принести какую-либо пользу. Что могут знать два закоренелых холостяка о жизни и человеческой природе? В частности, о Мак-Шонесси она была того мнения, что если нам удастся засадить его за работу, с целью выжать из него все, в чем он сведущ, то в результате наберется не более одной страницы.
Нынешняя оценка моей женою познаний Мак-Шонесси является следствием пережитого ею разочарования. Когда я их познакомил, они сразу стали на дружескую ногу. После того как, проводив его до выхода, я вернулся в гостиную, первые слова моей жены были: «Какой замечательный человек этот мистер Мак-Шонесси. Кажется, нет таких вещей, которых он не знает!»
Эти слова дают точное представление о Мак-Шонесси. Действительно, всем кажется, что он знает ужасно много. Я не встречался с человеком, у которого был бы больший запас самых разнообразных сведений, чем у него. Иногда эти сведения оказываются верными, но, вообще говоря, они отличаются изумительной ненадежностью. Откуда он черпает их — тайна, в которую никому не удалось проникнуть.
Этельберта была еще очень молода, когда мы начали самостоятельно вести хозяйство. (Наш первый мясник, назвав ее «мисси» и предложив ей в следующий раз явиться со своей маменькой, едва не лишился покупательницы: она пришла ко мне в слезах и сказала, что, может быть, и не годится в жены, но не понимает, кто дал лавочникам право говорить ей подобные вещи.) Вполне естественно, что, не имея опыта в хозяйственных делах и глубоко переживая это, она была искренне благодарна всякому, кто давал ей полезные советы и указания. Когда к нам приходил Мак-Шонесси, он казался ей чем-то вроде прославленной миссис Битон. Он знал все, что может понадобиться в домашнем обиходе, от научных методов чистки картофеля до лечения судорог у кошек, и Этельберта, выражаясь фигурально, преклонялась перед ним и за один вечер приобретала столько сведений, что наш дом на целый месяц делался непригодным для жилья.
Однажды он рассказал ей, как разжигать огонь в плите. Он утверждал, что тот способ, каким обычно разжигают огонь в нашей стране, противоречит всем законам природы, и объяснил, как поступают крымские татары или их сородичи, которые одни владеют подлинной наукой разжигания огня. Он доказал Этельберте, что, применяя крымско-татарский способ, можно достигнуть огромной экономии времени и труда, не говоря уже об угле, и он научил ее этому способу, а она сразу же спустилась в кухню и растолковала его нашей служанке.
Аменда в те дни наша единственная прислуга — была крайне невозмутимой молодой особой и, в некоторых отношениях, образцовой служанкой. Она никогда не возражала. Казалось, у нее нет ни о чем собственного мнения. Она принимала наши распоряжения без комментариев и выполняла их с педантичной точностью и явным отсутствием чувства ответственности за результаты. Это вносило в наше домашнее законодательство атмосферу воинской дисциплины.
На этот раз она спокойно слушала, пока ей разъясняли изложенный Мак-Шонесси способ разжигания огня. Когда Этельберта кончила, Аменда просто спросила:
— Вы хотите, чтобы я разжигала огонь этим способом?
— Да, Аменда, отныне всегда разжигайте огонь этим способом, прошу вас.
— Хорошо, мэм, — ответила Аменда с полным равнодушием, и в тот вечер на этом дело кончилось.
Войдя в столовую на следующее утро, мы нашли стол очень мило сервированным, но завтрака на нем не было. Мы стали ждать. Прошло десять минут, четверть часа, двадцать минут. Тогда Этельберта позвонила. В ответ на звонок явилась Аменда, спокойная и почтительная.
— Известно ли вам, что завтрак нужно подавать к половине девятого, Аменда?
— Известно, мэм.
— А известно ли вам, что теперь уже почти девять часов?
— Да, мэм.
— Так что же, завтрак еще не готов?
— Нет, мэм.
— А он будет готов когда-нибудь?
— По правде сказать, — ответила Аменда задушевно-откровенным тоном, — не думаю, чтобы он изготовился.
— В чем же дело? Уголь не загорается?
— Да нет. Загораться-то он загорается. — Почему же вы не готовите завтрак?
— Потому что стоит мне отвернуться, как он гаснет. Аменда никогда не высказывалась по собственному побуждению. Она отвечала на заданный вопрос и тут же умолкала. Не будучи еще знаком с этим ее свойством, я как-то крикнул ей вниз на кухню и спросил, знает ли она, который час. Она ответила: «Да, сэр», — и скрылась в глубине кухни. Спустя полминуты я снова обратился к ней. «Аменда, минут десять тому назад я вас просил, — с укоризной заявил я, — сказать мне, который час».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17