Их кладут на носилки и бегом несут в полевой госпиталь, развернутый тут же, рядом с вертолетными капонирами.
Одного проносят мимо нас. Это светловолосый парнишка; его перебитая ниже колена нога в коротком, по-дембельски обрезанном кирзовом сапоге висит на штанине и волокнах икроножной мышцы. Из мяса торчит кость. Сквозь ногу видно небо. От шага солдат носилки сильно раскачиваются, нога в тяжелом кирзаче оттягивается, перекручивается, как волчок на веревке: носилки вверх — нога вниз, вверх — вниз... Мне кажется, что сейчас она оторвется, и я даже делаю движение руками, чтобы подхватить его ступню.
Вывернутое наизнанку мясо облеплено комочками присохшей земли.
Раненый не чувствует боли, его обкололи промедолом. От него сильно пахнет горелой кирзой и портянками. И еще — свежатиной, только что разделанным парным мясом.
Медики уносят его в госпиталь. Оттуда время от времени раздаются нечленораздельные нечеловеческие крики. Иногда из боксов выносят окровавленные гнойные бинты и выбрасывают их в помойную яму. Тогда над ямой густым облаком взмывают жирные мухи.
После раненых из вертушки начинают выгружать красивые серебристые пакеты. К пятерым, оставшимся с прошлого раза, двое полуголых солдат приплюсовывают еще восьмерых.
Поначалу мы никак не могли понять, что это. “Наверное, это гуманитарная помощь”, — предположил Вовка, но Кисель сказал, что гуманитарку везут туда, а не оттуда.
До нас дошло, только когда на взлетку выехал крытый брезентом “Урал”. Из него выпрыгнули два солдата и стали грузить мешки в кузов. Они брали их вдвоем за края, мешки прогибались посередине, и мы поняли, что в этих красивых фантиках лежат мертвые люди.
Жарко, и солдаты работают в одних кальсонах и тапочках. Так буднично, так обычно. Жара, заваленная трупами взлетка и двое солдат в обрезанных по колено кальсонах, которые грузят мертвых людей в мешках, как картошку...
Между тем солдаты выкладывают убитых в кузове вдоль бортов, а когда места на полу уже не остается, они начинают класть их вторым ярусом. Последнего убитого кладут на оставшийся посередине проход, запрыгивают в кузов, и “Урал” трогается по направлению к станции. Утром мы видели там на запасных путях рефрижераторы. Мы уже знаем, для чего они.
Праздничные мешки в кузове трясутся в такт движениям машины, деревянно подпрыгивают на кочках, и солдаты прижимают их к полу ногами.
Тем временем вертушка загружается новой партией свежего пушечного мяса в не помятом еще зимнем обмундировании. Молоденькие солдаты друг за другом вбегают в грузовой люк “коровы”, путаясь в полах шинелей. У одного развязывается вещмешок, и на землю сыплются пачки сигарет. Последнее, что я вижу в темном чреве “коровы”, — растерянные солдатские глаза. Они смотрят прямо на меня.
Вертушка завывает винтом, взлетает и идет в сторону хребта и туда, дальше, где война. Этот конвейер работает с самого утра, сколько мы здесь находимся — оттуда трупы, туда солдат в новых шинелях, но все так четко, так отлажено, что мы понимаем: вертушки летают уже не один день и даже, наверное, не один месяц.
— Пидоры, — говорит Кисель. — Все они пидоры.
— Да, — говорю я.
— Пидоры, — соглашается Вовка.
Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская “Прима” в жару идет с трудом. Вовка говорит, что в этих сигаретах примешан конский навоз — у него одно время была лошадь, и из конюшни воняло точно так же, как и из этой пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах.
После двух затяжек во рту становится сухо, очень хочется пить. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.
— Пойду за водой схожу, — говорит он. — Давайте фляжки.
Мы отдаем ему наши фляжки — три штуки, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.
Вовка одевается и идет к фонтанчику с водой. Раньше чем через полчаса он не вернется: около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.
Я вижу, как Вовка проходит мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, и заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на две стопки. Мы знаем, что он раскладывает сейчас наши судьбы, мы чувствуем это, хотя ни один из нас не подошел к нему и не спросил. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая стопка загрузится сейчас в “корову” и полетит на Ханкалу или в Северный, а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но все же еще здесь. И каждому хочется, чтобы его дело легло в большую стопку, каждому хочется задержаться на этом поле подольше. Интересно, чьи дела он откладывает сейчас?
Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза. Не все ли равно, чьи.
— Кисель, — говорю я, — ты обещал мне напомнить “Старый отель” Агузаровой.
— Записывай, — говорит он.
Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:
— Город плывет в море ночных огней... Город живет счастьем своих людей... Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой...
Я записываю.
Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Кажется, жизнь только начинается. Жизнь — вот она, здесь — яркая, солнечная, поющая — и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый, сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки, ревом своим закопченных движков распугивая птиц, и люди выгружают трупы и раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна быть там, где и так хреново. Она должна идти за Полярным кругом, где по полгода не бывает солнца, где людям нечем зарабатывать себе на жизнь и они умирают от холода и безнадеги, где жизнь угрюмая и мрачная. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Мы не верим, что нас привезли в этот дивный край, в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты. Не хочется в это верить.
Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на нас и ничего не говорит.
— Чего стоишь-то? — спрашиваю я его. — Давай воду, пить охота.
Он не глядя протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. Я делаю несколько небольших глотков, полощу рот и передаю фляжку Киселю. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.
Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю — что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.
— Тебя забирают, — наконец говорит Вовка.
— Откуда ты знаешь?
— Майор сказал. Сказал, чтобы ты собирался. Тебя отправляют.
— Одного? А как же вы? Как же я без вас?
— Тебя отправляют, а мы с Киселем остаемся.
Я смотрю на Вовку, и мне кажется, что он меня разыгрывает. Ну конечно, это шутка, кто же разлучит нас, мы никогда не были по одному, мы всегда были вместе и будем вместе до самого конца, до самого дембеля или... Ведь здесь нельзя разлучать людей, на этом чертовом поле, здесь один шаг до войны, именно здесь, сейчас вот, и проходит наше боевое слаживание, мы становимся братьями друг другу, мы переживаем первый в нашей жизни совместный страх, первую тоску, неопределенность, ожидание, первые надежды на то, что нас не убьют. Мы становимся одной командой, одной ротой... Да как же так можно, ведь не бараны же мы в самом деле!
Но Вовка не шутит. Здесь вообще не до шуток, слишком страшно, и мы не смеемся. Черт, зачем я вызвался ехать сюда? Зачем мы вообще нужны здесь? Почему я должен теперь встать, обуться и пойти и умереть, не оставив после себя ничего, кроме растерянных глаз в захлопывающемся чреве “коровы”?
Все это неправильно. Так не будет. Так не дожно быть.
Я встаю.
Я старательно наматываю портянки и стараюсь не смотреть на Киселя, который стоит в одних штанах и шевелит пальцами босых ног, и на сидящего рядом Вовку.
Мы втроем думаем об одном и том же — меня забирают, а они остаются.
Я вдруг чувствую сильную злобу на Киселя. Меня раздражают его белые мясистые ноги, буквы на его спине, руки в карманах брюк. Он словно предал меня, бросил. Я понимаю, что в этом нет никакой его вины, но все равно злюсь на него. Я ничего не могу с собой поделать. Кисель был самым старшим из нас, самым опытным, мы всегда чувствовали его покровительство, его советы были самыми дельными, а решения — самыми правильными. Он был нашим старшим братом, и мы искали у него защиты.
И вот теперь он остается в тылу, а я улетаю. Один.
Мы не смотрим друг на друга. Мы больше не вместе. Я сам по себе.
— Ну ладно, Кисель, — говорю я и протягиваю ему руку. — Пока.
Кисель вдруг начинает спешно одеваться.
— Я пойду с тобой, — говорит он, — я пойду с тобой и попрошу майора, чтобы он меня тоже отправил. Мы должны быть вместе. Куда ты, туда и я. Не хочу больше оставаться здесь.
— Кисель, — говорю я, — не надо. Ты же не хочешь лететь. Может, правда будешь печь булочки в Беслане.
— Нет, нет, — запинаясь, быстро-быстро тараторит Кисель, — ты что, еще ничего не понял? Никто не останется, мы все летим туда, здесь никто никогда не остается. Какие булочки, посмотри, тут же тысячи три человек, мы всю страну завалим булочками! Это транзитное поле, либо туда, либо оттуда, нас привезли сегодня, чтобы отправить в Чечню, нас всех родили, вырастили и воспитали только затем, чтобы сегодня отправить в Чечню. Вопрос лишь, кто в какой команде летит. Я хочу быть с тобой.
— Я тоже, — говорит Вовка, — я тоже пойду с вами к майору.
Кисель, умная голова, в один момент взял и расставил все по своим местам.
Я неожиданно для себя вдруг хлюпаю носом, глаза мои становятся влажными. Хорошо, что ребята снова со мной.
Мы втроем идем к майору. Он все так же сидит на земле и раскладывает личные дела. Отдельно ото всех лежит еще одна маленькая стопка, дел пять, не больше, я успеваю прочесть свою фамилию.
Я докладываю майору о прибытии. Он не поднимает головы, бросает коротко:
— Сформирована команда из пяти человек. Будете служить в Моздоке, как я и обещал. Стойте здесь, сейчас за вами придет сопровождающий офицер. Все.
Раз — и поменял все майор местами. Теперь, оказывается, я остаюсь.
Мне начинает надоедать эта катавасия.
— Товарищ майор... — говорю я, — товарищ майор, разрешите обратиться. Нас трое.
— Что? — спрашивает он.
— Нас трое. Я, Татаринцев и Киселев.
Я понимаю, что майор уже ничего менять не будет, ему нет до нас никакого дела. Ему все равно, кто полетит, а кто останется. Но вдруг он все же сжалится, вдруг заменит меня, я же не в тыл прошусь, наоборот.
— Товарищ майор, мы с самого начала вместе, с самой учебки, мы очень сильно сдружились за это время и хотим продолжить службу в одной части. Товарищ майор, я вас прошу отправить меня в Чечню, а вместо меня оставить здесь Киселева.
— Все это глупости, — говорит майор. — Я с солдатами много общаюсь и знаю, что дружба для вас ничего не значит. Для вас имеет значение только землячество, а земляков у вас, Бабченко, в этом эшелоне нет. Вы один. Поэтому вам все равно, где служить.
— Товарищ майор, ну пожалуйста...
— Солдат! Вы что, не поняли? Вы остаетесь здесь, в том составе, который я назначил! Свободны.
— Товарищ майор...
— Все!
Кисель с Вовкой стоят на колючей траве, такие маленькие посреди этого поля. Они растерянны, наверное, впервые за все время Киселю нечего мне сказать.
Я подхожу, обнимаю его.
— Пока, Кисель.
— Пока, — говорит он, — хорошо, что я успел дать тебе слова. Хоть что-то останется на память.
Вовка свинчивает с груди значок классности — синего цвета щит с дубовым венком и цифрой три посередине — и протягивает мне:
— На, возьми. Пускай будет у тебя.
Я взамен отдаю Вовке свой значок.
— Жалко, что все так получилось, — говорю я.
— Да, — говорит Вовка.
— Да, — говорит Кисель.
Я остро чувствую свое одиночество. Они по крайней мере вдвоем.
Над нами снова пролетает вертушка. Мы задираем головы, провожаем ее взглядом и смотрим, как машина садится на взлетку. Наверное, это наша. Точнее, их. Сейчас они загрузятся и улетят.
А я остаюсь.
Один.
Я ухожу и все время оборачиваюсь, смотрю, как они стоят на этом поле, засунув руки в карманы штанов и наклонив головы, — мясистый, плотный Кисель и загорелый, худощавый Вовка. Я знаю, что мы больше не увидимся.
Все это какое-то преступление.
Нас подводят к машине. Мы становимся перед кузовом в колонну по двое и ждем команду к погрузке.
— Это тот же “Урал”, — вдруг говорит стоящий первым в колонне Андрюха Жих.
— Парни, это тот же “Урал”, в котором они трупы возят.
Он оборачивается и поочередно смотрит на каждого из нас вытаращенными глазами, как будто ждет, что мы взбунтуемся, или отменим поездку, или отправим его домой. Он еще не протрезвел, и его осоловелые глаза кажутся сейчас особенно большими.
— Откуда знаешь? — спрашивают его из задних рядов.
— Я дырку в брезенте запомнил. — Жих показывает на крупную прореху в форме морской звезды. Такую не спутаешь.
Мы смотрим на прореху и не знаем, что делать.
Наши сомнения разрешает офицер сопровождения.
— По машинам! — коротко бросает он на ходу, и мы лезем в “Урал”.
Я ставлю ногу на скобу откинутого заднего борта, подтягиваюсь и залезаю внутрь, в темноту брезента. Мне кажется, что здесь пахнет, но это не так — обычный для машины запах солярки и масла, больше ничего нет. Я решаю ехать стоя, мне не хочется садиться на скамейки, на которых только что лежали трупы, я вообще стараюсь ни до чего не дотрагиваться, но водила резко дергает машину, и я лечу лицом на железный пол.
Асфальт убегает из-под кузова, взлетка удаляется все дальше, ее закрывают деревья. На секунду мне кажется, что я вижу Вовку и Киселя — они все так же стоят посреди поля и машут мне руками. На всякий случай я машу им в ответ, но это уже мало беспокоит меня — они были моими друзьями, но их нет больше. Больше нет этой взлетки, этого ожидания, наступающего, хватающего за горло страха, войны. Все осталось там, все решено. Мне жалко Киселя с Вовкой, но жалость эта отстраненная, как о воспоминаниях детства, скорее даже не жалость, а тоска.
Я чувствую себя дезертиром, но мне легче. Господи, меня не погрузят в вертушку! Теперь самое главное — уехать подальше отсюда, подальше от этой взлетки, я не хочу на войну! Самое страшное уже позади, и я удаляюсь от него. Я крепко держусь за дуги и стараюсь больше не падать на этот пол, на котором лежали мертвые люди.
“Урал” поворачивает, проезжает еще метров сто и останавливается.
Нас привезли в новую часть.
Майор врал. Из полутора тысяч человек в Моздоке остались только мы — пятеро. Остальных посадили на вертушки и отправили прямиком в Чечню.
1 2
Одного проносят мимо нас. Это светловолосый парнишка; его перебитая ниже колена нога в коротком, по-дембельски обрезанном кирзовом сапоге висит на штанине и волокнах икроножной мышцы. Из мяса торчит кость. Сквозь ногу видно небо. От шага солдат носилки сильно раскачиваются, нога в тяжелом кирзаче оттягивается, перекручивается, как волчок на веревке: носилки вверх — нога вниз, вверх — вниз... Мне кажется, что сейчас она оторвется, и я даже делаю движение руками, чтобы подхватить его ступню.
Вывернутое наизнанку мясо облеплено комочками присохшей земли.
Раненый не чувствует боли, его обкололи промедолом. От него сильно пахнет горелой кирзой и портянками. И еще — свежатиной, только что разделанным парным мясом.
Медики уносят его в госпиталь. Оттуда время от времени раздаются нечленораздельные нечеловеческие крики. Иногда из боксов выносят окровавленные гнойные бинты и выбрасывают их в помойную яму. Тогда над ямой густым облаком взмывают жирные мухи.
После раненых из вертушки начинают выгружать красивые серебристые пакеты. К пятерым, оставшимся с прошлого раза, двое полуголых солдат приплюсовывают еще восьмерых.
Поначалу мы никак не могли понять, что это. “Наверное, это гуманитарная помощь”, — предположил Вовка, но Кисель сказал, что гуманитарку везут туда, а не оттуда.
До нас дошло, только когда на взлетку выехал крытый брезентом “Урал”. Из него выпрыгнули два солдата и стали грузить мешки в кузов. Они брали их вдвоем за края, мешки прогибались посередине, и мы поняли, что в этих красивых фантиках лежат мертвые люди.
Жарко, и солдаты работают в одних кальсонах и тапочках. Так буднично, так обычно. Жара, заваленная трупами взлетка и двое солдат в обрезанных по колено кальсонах, которые грузят мертвых людей в мешках, как картошку...
Между тем солдаты выкладывают убитых в кузове вдоль бортов, а когда места на полу уже не остается, они начинают класть их вторым ярусом. Последнего убитого кладут на оставшийся посередине проход, запрыгивают в кузов, и “Урал” трогается по направлению к станции. Утром мы видели там на запасных путях рефрижераторы. Мы уже знаем, для чего они.
Праздничные мешки в кузове трясутся в такт движениям машины, деревянно подпрыгивают на кочках, и солдаты прижимают их к полу ногами.
Тем временем вертушка загружается новой партией свежего пушечного мяса в не помятом еще зимнем обмундировании. Молоденькие солдаты друг за другом вбегают в грузовой люк “коровы”, путаясь в полах шинелей. У одного развязывается вещмешок, и на землю сыплются пачки сигарет. Последнее, что я вижу в темном чреве “коровы”, — растерянные солдатские глаза. Они смотрят прямо на меня.
Вертушка завывает винтом, взлетает и идет в сторону хребта и туда, дальше, где война. Этот конвейер работает с самого утра, сколько мы здесь находимся — оттуда трупы, туда солдат в новых шинелях, но все так четко, так отлажено, что мы понимаем: вертушки летают уже не один день и даже, наверное, не один месяц.
— Пидоры, — говорит Кисель. — Все они пидоры.
— Да, — говорю я.
— Пидоры, — соглашается Вовка.
Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская “Прима” в жару идет с трудом. Вовка говорит, что в этих сигаретах примешан конский навоз — у него одно время была лошадь, и из конюшни воняло точно так же, как и из этой пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах.
После двух затяжек во рту становится сухо, очень хочется пить. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.
— Пойду за водой схожу, — говорит он. — Давайте фляжки.
Мы отдаем ему наши фляжки — три штуки, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.
Вовка одевается и идет к фонтанчику с водой. Раньше чем через полчаса он не вернется: около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.
Я вижу, как Вовка проходит мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, и заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на две стопки. Мы знаем, что он раскладывает сейчас наши судьбы, мы чувствуем это, хотя ни один из нас не подошел к нему и не спросил. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая стопка загрузится сейчас в “корову” и полетит на Ханкалу или в Северный, а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но все же еще здесь. И каждому хочется, чтобы его дело легло в большую стопку, каждому хочется задержаться на этом поле подольше. Интересно, чьи дела он откладывает сейчас?
Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза. Не все ли равно, чьи.
— Кисель, — говорю я, — ты обещал мне напомнить “Старый отель” Агузаровой.
— Записывай, — говорит он.
Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:
— Город плывет в море ночных огней... Город живет счастьем своих людей... Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой...
Я записываю.
Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Кажется, жизнь только начинается. Жизнь — вот она, здесь — яркая, солнечная, поющая — и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый, сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки, ревом своим закопченных движков распугивая птиц, и люди выгружают трупы и раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна быть там, где и так хреново. Она должна идти за Полярным кругом, где по полгода не бывает солнца, где людям нечем зарабатывать себе на жизнь и они умирают от холода и безнадеги, где жизнь угрюмая и мрачная. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Мы не верим, что нас привезли в этот дивный край, в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты. Не хочется в это верить.
Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на нас и ничего не говорит.
— Чего стоишь-то? — спрашиваю я его. — Давай воду, пить охота.
Он не глядя протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. Я делаю несколько небольших глотков, полощу рот и передаю фляжку Киселю. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.
Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю — что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.
— Тебя забирают, — наконец говорит Вовка.
— Откуда ты знаешь?
— Майор сказал. Сказал, чтобы ты собирался. Тебя отправляют.
— Одного? А как же вы? Как же я без вас?
— Тебя отправляют, а мы с Киселем остаемся.
Я смотрю на Вовку, и мне кажется, что он меня разыгрывает. Ну конечно, это шутка, кто же разлучит нас, мы никогда не были по одному, мы всегда были вместе и будем вместе до самого конца, до самого дембеля или... Ведь здесь нельзя разлучать людей, на этом чертовом поле, здесь один шаг до войны, именно здесь, сейчас вот, и проходит наше боевое слаживание, мы становимся братьями друг другу, мы переживаем первый в нашей жизни совместный страх, первую тоску, неопределенность, ожидание, первые надежды на то, что нас не убьют. Мы становимся одной командой, одной ротой... Да как же так можно, ведь не бараны же мы в самом деле!
Но Вовка не шутит. Здесь вообще не до шуток, слишком страшно, и мы не смеемся. Черт, зачем я вызвался ехать сюда? Зачем мы вообще нужны здесь? Почему я должен теперь встать, обуться и пойти и умереть, не оставив после себя ничего, кроме растерянных глаз в захлопывающемся чреве “коровы”?
Все это неправильно. Так не будет. Так не дожно быть.
Я встаю.
Я старательно наматываю портянки и стараюсь не смотреть на Киселя, который стоит в одних штанах и шевелит пальцами босых ног, и на сидящего рядом Вовку.
Мы втроем думаем об одном и том же — меня забирают, а они остаются.
Я вдруг чувствую сильную злобу на Киселя. Меня раздражают его белые мясистые ноги, буквы на его спине, руки в карманах брюк. Он словно предал меня, бросил. Я понимаю, что в этом нет никакой его вины, но все равно злюсь на него. Я ничего не могу с собой поделать. Кисель был самым старшим из нас, самым опытным, мы всегда чувствовали его покровительство, его советы были самыми дельными, а решения — самыми правильными. Он был нашим старшим братом, и мы искали у него защиты.
И вот теперь он остается в тылу, а я улетаю. Один.
Мы не смотрим друг на друга. Мы больше не вместе. Я сам по себе.
— Ну ладно, Кисель, — говорю я и протягиваю ему руку. — Пока.
Кисель вдруг начинает спешно одеваться.
— Я пойду с тобой, — говорит он, — я пойду с тобой и попрошу майора, чтобы он меня тоже отправил. Мы должны быть вместе. Куда ты, туда и я. Не хочу больше оставаться здесь.
— Кисель, — говорю я, — не надо. Ты же не хочешь лететь. Может, правда будешь печь булочки в Беслане.
— Нет, нет, — запинаясь, быстро-быстро тараторит Кисель, — ты что, еще ничего не понял? Никто не останется, мы все летим туда, здесь никто никогда не остается. Какие булочки, посмотри, тут же тысячи три человек, мы всю страну завалим булочками! Это транзитное поле, либо туда, либо оттуда, нас привезли сегодня, чтобы отправить в Чечню, нас всех родили, вырастили и воспитали только затем, чтобы сегодня отправить в Чечню. Вопрос лишь, кто в какой команде летит. Я хочу быть с тобой.
— Я тоже, — говорит Вовка, — я тоже пойду с вами к майору.
Кисель, умная голова, в один момент взял и расставил все по своим местам.
Я неожиданно для себя вдруг хлюпаю носом, глаза мои становятся влажными. Хорошо, что ребята снова со мной.
Мы втроем идем к майору. Он все так же сидит на земле и раскладывает личные дела. Отдельно ото всех лежит еще одна маленькая стопка, дел пять, не больше, я успеваю прочесть свою фамилию.
Я докладываю майору о прибытии. Он не поднимает головы, бросает коротко:
— Сформирована команда из пяти человек. Будете служить в Моздоке, как я и обещал. Стойте здесь, сейчас за вами придет сопровождающий офицер. Все.
Раз — и поменял все майор местами. Теперь, оказывается, я остаюсь.
Мне начинает надоедать эта катавасия.
— Товарищ майор... — говорю я, — товарищ майор, разрешите обратиться. Нас трое.
— Что? — спрашивает он.
— Нас трое. Я, Татаринцев и Киселев.
Я понимаю, что майор уже ничего менять не будет, ему нет до нас никакого дела. Ему все равно, кто полетит, а кто останется. Но вдруг он все же сжалится, вдруг заменит меня, я же не в тыл прошусь, наоборот.
— Товарищ майор, мы с самого начала вместе, с самой учебки, мы очень сильно сдружились за это время и хотим продолжить службу в одной части. Товарищ майор, я вас прошу отправить меня в Чечню, а вместо меня оставить здесь Киселева.
— Все это глупости, — говорит майор. — Я с солдатами много общаюсь и знаю, что дружба для вас ничего не значит. Для вас имеет значение только землячество, а земляков у вас, Бабченко, в этом эшелоне нет. Вы один. Поэтому вам все равно, где служить.
— Товарищ майор, ну пожалуйста...
— Солдат! Вы что, не поняли? Вы остаетесь здесь, в том составе, который я назначил! Свободны.
— Товарищ майор...
— Все!
Кисель с Вовкой стоят на колючей траве, такие маленькие посреди этого поля. Они растерянны, наверное, впервые за все время Киселю нечего мне сказать.
Я подхожу, обнимаю его.
— Пока, Кисель.
— Пока, — говорит он, — хорошо, что я успел дать тебе слова. Хоть что-то останется на память.
Вовка свинчивает с груди значок классности — синего цвета щит с дубовым венком и цифрой три посередине — и протягивает мне:
— На, возьми. Пускай будет у тебя.
Я взамен отдаю Вовке свой значок.
— Жалко, что все так получилось, — говорю я.
— Да, — говорит Вовка.
— Да, — говорит Кисель.
Я остро чувствую свое одиночество. Они по крайней мере вдвоем.
Над нами снова пролетает вертушка. Мы задираем головы, провожаем ее взглядом и смотрим, как машина садится на взлетку. Наверное, это наша. Точнее, их. Сейчас они загрузятся и улетят.
А я остаюсь.
Один.
Я ухожу и все время оборачиваюсь, смотрю, как они стоят на этом поле, засунув руки в карманы штанов и наклонив головы, — мясистый, плотный Кисель и загорелый, худощавый Вовка. Я знаю, что мы больше не увидимся.
Все это какое-то преступление.
Нас подводят к машине. Мы становимся перед кузовом в колонну по двое и ждем команду к погрузке.
— Это тот же “Урал”, — вдруг говорит стоящий первым в колонне Андрюха Жих.
— Парни, это тот же “Урал”, в котором они трупы возят.
Он оборачивается и поочередно смотрит на каждого из нас вытаращенными глазами, как будто ждет, что мы взбунтуемся, или отменим поездку, или отправим его домой. Он еще не протрезвел, и его осоловелые глаза кажутся сейчас особенно большими.
— Откуда знаешь? — спрашивают его из задних рядов.
— Я дырку в брезенте запомнил. — Жих показывает на крупную прореху в форме морской звезды. Такую не спутаешь.
Мы смотрим на прореху и не знаем, что делать.
Наши сомнения разрешает офицер сопровождения.
— По машинам! — коротко бросает он на ходу, и мы лезем в “Урал”.
Я ставлю ногу на скобу откинутого заднего борта, подтягиваюсь и залезаю внутрь, в темноту брезента. Мне кажется, что здесь пахнет, но это не так — обычный для машины запах солярки и масла, больше ничего нет. Я решаю ехать стоя, мне не хочется садиться на скамейки, на которых только что лежали трупы, я вообще стараюсь ни до чего не дотрагиваться, но водила резко дергает машину, и я лечу лицом на железный пол.
Асфальт убегает из-под кузова, взлетка удаляется все дальше, ее закрывают деревья. На секунду мне кажется, что я вижу Вовку и Киселя — они все так же стоят посреди поля и машут мне руками. На всякий случай я машу им в ответ, но это уже мало беспокоит меня — они были моими друзьями, но их нет больше. Больше нет этой взлетки, этого ожидания, наступающего, хватающего за горло страха, войны. Все осталось там, все решено. Мне жалко Киселя с Вовкой, но жалость эта отстраненная, как о воспоминаниях детства, скорее даже не жалость, а тоска.
Я чувствую себя дезертиром, но мне легче. Господи, меня не погрузят в вертушку! Теперь самое главное — уехать подальше отсюда, подальше от этой взлетки, я не хочу на войну! Самое страшное уже позади, и я удаляюсь от него. Я крепко держусь за дуги и стараюсь больше не падать на этот пол, на котором лежали мертвые люди.
“Урал” поворачивает, проезжает еще метров сто и останавливается.
Нас привезли в новую часть.
Майор врал. Из полутора тысяч человек в Моздоке остались только мы — пятеро. Остальных посадили на вертушки и отправили прямиком в Чечню.
1 2