– Ты спишь, холоп?
Сенька в удивлении подвинулся и приподнялся вверх на подушках, ответил тихо:
– Сын стрелецкой… не холоп я…
– Едино, кто ты… уснуть не могу – горю вся… боярин хмелен и мертв до утра, употчевала его – хи! не сплю, маюсь, пожар во мне – полюби, усну тогда…
Сенька тронул себя по лицу, потом погладил ее нагое плечо, отдернул руку, подумал: «Не сплю?»
– Патриарх… страшусь его слова…
– Учитель мой? Он-то страшен тебе?
– Да… едино, что отец мой!
– Так знай же. Я… вольна над патриархом! Внимай: если укажу, поклеплю на тебя – любил меня, сильно взял, а ты и не любил вовсе… и я за позор попрошу у него твою голову, святейший сам подаст мне голову, как захочу, – в руках или на блюде – вот!
– Угрожаешь? Я смерти не боюсь…
– Пошто некаешь? Я хочу так! Знаешь – патриарх вверху, палач внизу… чего ты хочешь – смерти или любви?
– Тебя боюсь!
– Я хмельна, но лепа! А ты?… Тебя приметила в палате за столом, в послугах…
Она медленно, но упрямо склонилась на его изголовье и легла поверх одеяла.
– Ты боязливой, богобойной?
– Не…
– Чего бояться? Нас двое – боярину мал чет…
– Прельстишь, уйдешь навек, и гнев патриарха… в его палатах блуд…
– Я за тебя… Прельстишь? Хи-хи-хи… бояться не надо! Сенька хотел говорить, она не дала, целовала его, как огнем жгла губы, глаза, щеки…
«Беда ежели, то к Тимошке и заедино с ним!»
Ни во сне, ни наяву таких женок Сенька не видал и будто опьянел – забыл себя, патриарха, даже ее всю не видал, видел только большие глаза, слышал ее вздохи, похожие на плач.
Она крепко спала, вытянувшись на его постели… голая рука с пальцами в перстнях висела с подушки. Сенька, положив голову к ее голове, у кровати на коленях стоя, будто в хмельном сне спал, ворот его рубахи распахнулся, оголилось могучее плечо, и рука в белом рукаве лежала на ее груди, другая была глубоко всунута под подушки. Губы их не прикасались, но волосы его спутались с ее волосами.
В сумраке желтеющем и трепетном, в золотой фелони, сияющей яхонтами голубыми и алыми, стоял над кроватью, слегка сгорбившись, патриарх. Желтело лицо, поблескивала пышная борода, под хмурыми брозями глаз не было видно. Он не вздрогнул, не заговорил, только подумал:
«Окаянство твое, Ева, от змия древлего…»
У лампады нагорел фитиль, нагар упал, лампада слегка вспыхнула – по волосам сонной боярыни засверкали огненные брызги… Тогда патриарх шагнул к образу, на полу ногой толкнул кику: «Брошена! Власы срамно обнажены» – и вскользь подумал о палаче… Взглянул на лик темный черного образа, занес руку перекреститься, но пальцы сжались в кулак. Никон дунул, потушил лампаду.
Патриарх, когда Сенька с дьяконом Иваном облачили его в торжественные одежды, вышел в палату, сел на свое патриаршее место:
– Иди, Иване, в сени, а тот, – указал на Сеньку, – останется для спросу… Уезжаю, надобно малоумного поучить.
Иван дьякон, положив перед патриаршим местом орлец, чтоб, когда встанет для благословения патриарх, то было бы по чину, благословился и вышел, плотно затворив дубовые двери в палату. Патриарх сидел, опустив голову, пока не вышел дьякон, теперь же поднял, погладил привычно бороду сверху вниз, взглянул на Сеньку сурово; тихо, но голосом недобрым заговорил:
– Поп, кой дан был тобой палачу, на дыбе сказал… – патриарх, держа посох в левой руке, правой из ручки кресла, из ящика, вынул желтый листок, запятнанный кровавыми пальцами; читал негромко: «А тот парень, что убил распопу нашего вора Калину, с грабежником подьячим, кой вел нас и был в атаманах, – в патриаршей палате в сенях, первых с крыльца, сидел на лавке и ласково говорил с им… и помекнул я, подумал собой, что они с атаманом нашим приятство ведут, и, може, тот патриарший служка наводчик сущий. Пошто тот парень Калину убил и нас не пущал, того не вем… А сказался тот подьячий, кой был у нас в атаманах, – Иверского монастыря беглой чернец… имя свое нам проглаголал на сговоре, кое было на царевом кабаке на Балчуге, а сказал: „Зовусь-де Анкудимом, грамотой-де вострой гораздо и нынче сижу Посольского приказу в дьяках…“ Писал сие, снятый с дыбы, без лома костей и ребер, привожженный к огню и допрошенный с пристрастием безместной поп Данило с Ильинского крестца своею рукой. Показую все истинно, положа руку на крест святый».
– Чернец Анкудим ведом мне – не раз приносил из Святозерского челобитные… Хром, мало горбат и стар – не он был!
– Святейший патриарх, тот атаман был Таисий, он же Тимошка.
– Так и я знал! Пошто вошел с ним в сени?
– Великий патриарх, отец!… Сам не ведаю, как изошло… – заговорил он, – и будто сон пал на меня…
Сенька видел, что брови патриарха еще больше сдвинулись.
– Как же так? Святотатец, супостат государев и всяческий вор дружбу с тобой ведет?… Улещает, и ты послушен ему – не мог взять его, дал утечи!
– Великий государь патриарх! Был я один – с ним же по разбойному делу попы крестцовские, взять не мочно было, и оружие под рукой не сыскалось – убил грабителя их же топором…
Патриарх задумался. Помолчал, заговорил еще тише:
– От сих мест, может быть, ты и оправил себя, а что наводчик ты, в то не верю… одно в тебе неоправно – вор, безбожник прельщает тебя, как и в Иверском… Прелесть его хитростей укрощает твою силу…
– Я как проснулся, меня покинула его прелесть, когда вошли бродяги…
– Теперь о снах! – Патриарх снова как бы задумался и, подняв голову, стуча негромко, дробно посохом в пол, заговорил зловеще. Сеньку проняло холодом.
– Скажи… если бы раб прокрался в ложницу государеву, и блуд бы совершил с женой царя, и его бы уловили? Что, скажи, уготовать тому рабу?
Сенька молчал, щеки загорелись, он потупился, патриарх продолжал:
– Казнь! Жестокая казнь! Не подобно ли тому рабу, что содеял ты прошлой ночью под моим патриаршим кровом?
– Великий государь патриарх! Спал я, взбудила меня женка…
– Жена боярина, холоп!
– Сказала мне…
– Говори, как на духу, – что сказала она?
– Сказала, великий государь: никого нет, нас двое – вверху патриарх, внизу палач, так поклеплю на тебя патриарху, если не полюбишь, и даст он мне твою голову на блюде или в руках принесет…
– И ты поверил ей?
– Я не испугался, но поверил…
– Ты не поверил в меня, поверил ей! Теперь так: хотел тебя взять с собой, но за тот и другой грех – не возьму! Не взяв и оставив тебя на Москве, укажу тебе – изымать того вора Тимошку, сдать палачу, как сдал попа… в подклетах палаты места довольно… Вернусь, призову наплечного мастера, он тебе сошьет красную рубаху и черный кафтан, и станешь ты заплечным мастером, а топор тебе подберем!
Сенька упал ниц перед патриархом:
– Великий государь святейший патриарх! Не могу я стать палачом.
– Ты будешь тянуть твоего учителя на дыбе за то, что не убоялся мою душу на дыбу вздеть! Замарал любовь мою… Я дам тебе лист с моей печатью и подписом, с тем листом пойдешь искать крамольника Тимошку, и еще: зайдешь в дом со стрельцы к боярину Борису Ивановичу Морозову – снимешь у него с божницы спасителя фряжского в терновом венце и унесешь сюда.
– Боярин Морозов большой, государев… и как в его дому по тому указу, святейший отец, чинить учнем, а он будет дратца?
– Не своевольство или наход – мой закон! Чини, если надо будет, сильно, зови в хоромы стрельцов, в ответе за то я, божиею милостию святейший патриарх всея Русии Никон! Тот лист с моею печатью и подписом найдешь завтра здесь! Жить будешь там же… беречь палату и кельи по-прежнему с Иваном диаконом.
У Сеньки горела голова, холодели руки, он хотел уйти, но патриарх не кончил наказа ему. Встав с кресла на орлец, спросил Сеньку, поднимая гордо голову:
– Веришь ли мне, что я, великий государь и патриарх, всемогущ?
– Верю, владыко…
– Десница моя выше и крепче царевой, ибо за меня бояре, стрельцы и иные служилые люди и попы… Ежели укажу кого сыскать, то сыщут, хотя бы тот, кого ищут, в землю закопался…
Сенька умел сказать невпопад, за что в детстве был много бит матерью Секлетеей… теперь, будто и не слыша патриарха, проговорил:
– Блуд мой – незаменимой грех! Только с кого искать похул дому твоему, великий патриарх, когда под домом ежедень пытка, а иное и казнь?
Патриарх застучал посохом в пол, гневно сказал:
– Для супостатов моих и великого государя иной храмины искать не надобно, ибо суд царев в палате идет! Тебе же в назидание еще скажу: ежедень ты у часов Спасских зришь вверху и округ болванов, стройно уделанных, с удами и очами яко люди, наряжены те болваны в платье: мужие – в кафтаны скарлатны, женстии – в кики, распашницы и саяны… Они будто живы, ноне говорят… Наряжены сии болваны в платье на тот древний обычай, «что болвану не подобает, как и человеку, срамной наготою прельщать…» Поясню притчу: ежели ты, холоп, хоть един раз придешь еще к той боярыне ради блуда и сыщется про то допряма, то знай, что я тебя уподоблю единому из идолов той Фроловской башни. Палач оставит тебе все уды целостными, кроме единого, потребного чадородию… Подойди – благословлю! Уйдешь, буду молиться на путь…
Сенька благословился и вышел.
Боярин Никита Зюзин сидел один, ел баранину пряженную с чесноком, запивая тройной водкой, настоянной с кардамоном.
Боярину прислуживал юркий дворецкий, человек средних лет, с жидкой русой бородкой, с красным носом, плоско нависшим над верхней губой.
– Ты, холоп! Я чай, повар Уварко хмелен нынче?
– Есть грех, боярин! Мало-таки хмелен, только в та поры не сподручнее, бойчее…
– Гм, бойчее? Ты гляди за ним, чтоб телятины в пряженину не сунул.
– Спаси, господь! Что ты такое молвишь, боярин? Да телятины на всех торгах с собаками не сыскать… Уварко не таков, чтоб погань совать господину в зубы.
Боярин выпил большую серебряную стопу водки, крякнул, подул на ломоть хлеба, сунул в рот кусок баранины, прожевав, заговорил:
– Потому пихнет, что, как падаль, телятина идет за грош! – Да и баранина копейки малой стоит. Нет, боярин, Уварко не таков!
– А что мой медведь последний? Двух псов, мохнатой черт, задавил тогда – сам того не стоит… Эх, и псы были!
– Смурой… сидит на цепи, не ел долго, нынче зачал, должно, голод – не тетка.
– Добро! Пущай сидит в подклете.
– Дух от его худой идет, боярыня бранилась, в светлицу худой дух заносит!
– Боярыня! А седни что делает она?
– Почивает… все не может отоспаться с пиров святейшего, завсегда так, а нынче еще пуще сонна…
– Ты ее девкам скажи: боярин кличет. Да чтоб долго не белилась, пускай ее наскоро окрутят. Ты же поди на поварню, принеси на стол остатки яства и уходи… боярыня послужит… Годи мало! – Слуга приостановился. – С Уварком на поварне берегись бражничать, закинь! А то он черт знает чего в яства запечет.
– Спаси, господь! Мы, боярин, бражничаем с ним на досуге…
Слуга ушел.
– Ах, Малка! Малка… – Боярин еще выпил водки, потом, пододвинув ендову с крепким медом, потянул всей утробой через край, как иные пьют квас. – Доброй мед! Инбирь в ем и еще?… Доброй, черт возьми, мед! Эх, Малка-а! – Боярин стукнул мохнатым кулаком, дрогнул дубовый стол, на столе ендовы с медами заколыхались, серебряная стопа, подпрыгнув, упала на пол.
Слуга вернулся с кушаньем, поставил, убрал кости, одернул складки сарпатной скатерти, устроив все в порядке, поклонился боярину, пошел, но, подняв с полу стопу, поставив ее на стол, еще оглядывал: нет ли-де беспорядка?
– Уходи, холоп!
Слуга исчез, как и не был.
Боярин по старой привычке никнул к столу мохнатой головой, подложив под бороду тяжелые кулаки, щурился, будто дремал. Ждал.
Боярыня пришла, легко ступая, подошла к столу в розовой распашнице из веницейской тафты. Широкие рукава распашницы с вошвами червчатого бархата.
Боярыня высока ростом, статна, на ее красивой голове кика с жемчужными рясами, под кикой – волосник с заушными тяжелыми серьгами. Сегодня она не белилась, лицо и без того бледно, глаза большие, светлые, веселые.
– Здравствуй, господин мой! Звал, аж допочивать не дал… Вместо приветствия боярин зарычал медведем, вскочил и замахнулся обоими кулаками.
– Убью, лиходельница!
Боярыня слегка пригнула голову и, будто танцуя, глядя на носки бархатных башмаков, отступила, пятясь к двери:
– Убьешь голову – руки, ноги иссохнут, боярин!
– Малка! Ты… змея…
Боярин тяжело упал обратно, дерево скамьи крякнуло, спинка скамьи, крытая зеленым ковром, трещала, боярин ворочался, вытаскивая из зепи порток бархатных, синих с узорами, письмо, скрученное трубкой. Большие руки дрожали, голос хрипел и срывался – боярин, развернув цедулу, читал:
«Друже, Никита Алексеевич! Благословение тебе, боярин, мое, патриаршее, из пути в Вязьму…
Боярин, не впусте предки наши нарекли женщину по прелестям ее сосудом сатанинским и по домострою учить ее повелели, смиряя в ней разум робячий, и указали закрыть лепотные тела ее обманы в ткани шелковые или же ряднину суровую. Малка, жена твоя, книгочийка и учена от моей мудрости, но женстяя хитрость не ровна мудрости мужей, законами правды согбенных… инако сказуем – выше всех мудростей и благ ценнейших, жена, от Евы праматери изшедшая, любует блуд! Да ведомо будет тебе, боярин Никита, что содеялось той ночью, когда спал ты хмельной гораздо в нашей хлебенной келье: Малка боярыня блудила с моим постельничим и ризничим Семкой.
Сам я ее зрел срамно обнаженну, без рубахи! Власы блудницы, грех молыть, распущены были поверх наготы ее. Главы покров покинут был у ложа! И тебе бы, боярин, друже, помня власть свою и ее женстее дело и чтя жену яко младеня, поучить бы плеткою. Беды от того не бывает, но память малопамятному уму вложити довлеет. И так бы я содеял с ней, вздев в рубаху хамовую, мокрую, и посек бы без людей в спальне ее. Скрозь мокрое тканье ран, а паче рубцов на теле не бывает, то ведано мной, не единожды было пытуемо… Всяко лишь силу свою умерь, себя не возожжи и на плеть налегай не шибко! Никон».
Бледное лицо боярыни порозовело, она сказала негромко, шагнув к столу:
– Он меня указует плетью бить? Он, кой меня увел от честна мужа, кто первый обнажил мою наготу от волос до пят, щадил лишь кику на голове, а обнаженны груди и брюхо мазал маслом, крестил и… клал на свое ложе… да, все…
– Малка! Умолчи, умолчи же! – Боярин приник над столом, скрыл глаза.
– А, нет! Если разожгли – вот… Брата Григория Зюзина сняли с воеводства, били кнутом по государеву указу… да разве быть Григорию силой в брата Никиту?… Кто помогал Григорию сильно брать казну государеву, напойную, грабежом у голов кабацких и целовальников? А пошто Никиту не били? А пошто Никита покрыт и кем покрыт? И за што покрыт?
– Умолчи, змея!
– Святейший, он второй государь! А дары? Соляные варницы, поташные, будные обжиги… боярин Никита знает, за что ему те дары?…
Боярин поднял голову, кулаками стукнул в стол и крикнул:
– Замолчи! Уйди от меня! Бить тебя не буду, но ежели прилучится захватить в твоем терему какого-либо шиша, то обоих вас свяжу и кину на яство медведю живых, как царь Иван Васильевич досель наряжал.
Боярыня ушла. Зюзин принялся пить меды хмельные, мешая с водкой, ворчал под нос:
– Ума не занимать святейшему, а вот поди – должно, ревность и умника дураком ставит?…– Поглядел на свои лапы боярин, подумал: «Такими клещами только медведей брать добро, жену, да еще любимую, да еще умницу… нет, патриарх, нет!… А ну-ка, поглядим, как там полонянник?» Боярин встал.
Зюзин, хмельной, но твердо и тяжело стоящий на ногах, вошел в безоконный подклет к медведю. Было темно и вонюче, только калеными угольками горели в темноте глаза зверя.
– Гой, доезжачий!
– Тут я, боярин!
– Огню дай, да прихвати кожаные рукавицы с завязками у пястья, да чуй – гуж сыромятной дай!
– Даю, боярин!
В синем кафтане, зеленеющем от огня двух факелов, в иршаных желтых сапогах осторожно вошел малобородый доезжачий. Он воткнул факелы, вонявшие копотью, за жердь, приколоченную к стене с зарубами для гнезд огню. Подал боярину, вытащив из-за кушака, рукавицы и длинный гуж. Медведь зарычал, звеня цепью, встал на дыбы.
– Берегись, боярин, ударит зверь!
– Крепко бьет?
– Да зри – пол выдрал корытом, ежедень щепу отгребаем, уносим…
– Ты, советчик, поди к столу, где ел я, мясо там есть и кости – неси сюда!
Доезжачий где-то прихватил решето, в решете принес кости с кусками баранины. Боярин натянул на руки кожаные рукавицы, шагнул к зверю и крикнул:
– Го! – сунул зверю кусок мяса.
Зверь поднял лапу ударить и опустил, фыркнув носом, жадно схватил кусок, сглотнул не жуя.
– Го, – другой кусок протянул боярин.
Зверь схватил кусок уже не так быстро и жадно, потом переданные в решете кости выбрал лапами, как человек, дочиста, иные грыз, иные проглотил не жуя.
– Филатко! Скажи Тишке, чтоб кормил зверя, – голоден! – и пить ему в корыте ежедень давать…
– Он, боярин, когда наестца, то озорничает, – ответил доезжачий, – пол рвет, рычит да цепью брякает на весь дом, чует, что собаки на псарне заливаютца, и пуще тамашится… сторонись– ударит!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12