И прочее и прочее.
Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверную ситуацию, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта Лотта… И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал. Все это смешило аббата.
* * *
«Неизлечим», – сказал Жан-Пьер.
«Неизлечим», – сказал аббат.
И высокий брюнет, расцепив скрещенные на груди руки, подтвердил:
«Неизлечим».
Лютвиц-Рандау вздрогнул. Это ему кое-что напомнило. В третьем рейхе, когда врачи качали вот так головой и дружно объявляли больного неизлечимым, некоторое время спустя семья получала урночку с письмом, где говорилось, что уведомить своевременно не удалось и что дорогой больной преставился… И теперь он очень боялся, не означает ли это, что ему грозит эвтаназия.
Его заперли в маленькой комнате без окон, на полу охапка соломы, дверь с окошечком в форме бубнового туза, сквозь него видно небо, очень спокойное, очень желтое.
Майору казалось совершенно диким, как легко задержали его террористы, привезли сюда, допросили, и никто им не помешал, никто не поднял тревоги. Где же тогда, спрашивается, полиция, где жандармерия? Не говоря уж об армии. Он часто слышал о бандитах, которые скрываются в горах. Он видел этих бесноватых на заседаниях трибунала. Многих приговорил к смертной казни. Но никогда не представлял себе, что в повседневности они живут вот так, совершенно свободно. Что им принадлежит пространство, огромные просторы страны. Теперь стало, наконец, ясно, что вермахт держит в своих руках только пути и линии сообщения, только стратегические опорные пункты. Но чуть в сторону от них земля целиком принадлежит этим людям, им принадлежит страна. Они выставили у дороги часового. Не прятались. По крайней мере не производили впечатление людей, которые прячутся. У них были машины, горючее. Горючее… Невероятно!
Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню. Усердно стрекотали цикады. Ласково квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться… Если будет только намек на это… Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: «Эй, там, выходите!», он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил:
«Не могу ли я узнать… Моя секретарша… что с ней стало?»
Он невольно заговорил тоном, каким обычно осведомляются в больничном коридоре о состоянии больного, который лежит в это время на операции. Высокий брюнет смутно уловил фальшивую ноту и пожал плечами:
«Ваша секретарша… В жизни не видел, чтобы кто-нибудь так легко раскалывался».
«Раскалывался?!»
«Ну да, распускал язык. У нее даже не надо просить сведений, она ими сыплет сама. Твоя крошка из кожи вон лезет, чтобы нам понравиться. Пришлось связать ей руки, уж очень бесстыдно она заигрывала с моими людьми. А я этого не люблю. И аббат не любит».
Майор повторял про себя: раскалываться, распускать язык… Нет, таких слов он не знает. Его подтолкнули к месту, довольно театрально освещенному снизу смоляными факелами, которые отбрасывали зловещий свет на макизаров. Все были в сборе. И все стояли. Майору стало страшно. Чтобы преодолеть испуг, он заговорил:
«Лотта, моя секретарша… она все еще там?»
Он надеялся расположить к себе высокого брюнета, ведь он боится не за себя, а за Лотту… Тот ответил:
«Выкинь ты это из головы… Сейчас она дрыхнет… Вот сучка так сучка!.. Да все ваши бабенки… Я знаю… Я был в плену под…»
Майор не расслышал, где именно тот был в плену. Заискивая перед макизаром, он с лицемерным участием спросил:
«Где вы были?»
«Бреслау… Сучки… Все ваши бабы – сучки!»
Суд начался.
Жан-Пьер любил торжественность. Он хотел поразить воображение товарищей. И удовлетворить их чувство справедливости. Было зачитано обвинительное заключение. Дали слово Лотте. Она рассказала о смертных приговорах накануне утром: задержали двух безоружных парней, но у одного из них нашли лотарингский крест. Лотарингский крест – символ возглавлявшегося де Голлем движения «Свободная Франция» (с 1942 г. – «Сражающаяся Франция»), которое играло важную роль в антигитлеровском движении Сопротивления на территории Франции.
Про женщину с отрезанным языком. Про коммунистов-железнодорожников, которые собирали сведения о воинских перевозках. И еще. И еще. Лютвиц-Рандау не помнил, чтобы он отправил на тот свет столько мужчин, и женщин, и ну, тех, других… Вот память! Но зачем все это говорить? Он слушал и покрывался холодным потом, как бывает по ночам.
«Итак, обвиняемый, – сказал Жан-Пьер, – вы слышали? Что вы можете сказать в свою защиту?»
Разглядеть пепельно-серое лицо с морщинками у глаз было невозможно. Хотя блики факелов и вспыхивали в стеклах пенсне. Майор был застигнут врасплох. Такого он себе не представлял. Его защита. Защита Германии… Старая фраза, которая ему, которая им всем хорошо послужила в 1940 – 1941-м, только она, как отрыжка, оказалась у него на языке:
«Wir sind doch keine Barbaren…»
Присутствующие молчали. Раздался лишь знакомый отрывистый смех, это смеялся аббат. Снова заговорил Жан-Пьер:
«И вы еще смеете говорить, что немцы не варвары? После всего, что мы видели, после всего, что вы сделали? После всех страданий, которые вы нам принесли, а теперь отрицаете? И вы воображаете, что мы позволим вам умереть так, как умирают наши, которых вы расстреливаете. Умереть по-солдатски, оправдываясь этой коротенькой фразой: „Не варвары же мы, в конце концов!“ Это было бы слишком просто, слишком уж ловко. Прежде, чем умереть, майор, вам придется увидеть, придется признать…»
Майор перевел дух: его, значит, убьют не сразу, не сейчас. На лице его мелькнуло подобие улыбки, но при свете факелов она осталась незамеченной. Хотя ему и не удалось нащупать юридически правильный метод защиты, все же, пусть по ошибке, он дал ход спасительной процедуре проволочки… Ну, а Лотта и правда сука.
* * *
Черный лимузин, не включая фар, ринулся в ночь, по стволу автомата скользнул луч луны. Голый пейзаж качнулся, сорвался с места, понесся длинной прямой дорогой, потом дорога пошла под уклон, зигзагами, и стала серебряной. Редкие деревья. Постройки. Снова пустыня: камни, низкая трава; подъем; не снижая скорости, машина несется выше, выше. Майору жутко от этой бешеной гонки в ночи. Но чего ему, собственно, бояться? Аварии? Заслышав рев мотора, люди в окрестных домах говорят друг другу: «А-а-а, это макизары…» Они мчатся так каждую ночь. Каждую ночь Жан-Пьер, и аббат, и этот третий, высокий брюнет, испытывают пьянящее чувство больших скоростей на земле, которая принадлежит им, и только им.
В машине все четверо: на заднем сиденье майор, зажатый между аббатом и Жан-Пьером, впереди, рядом с шофером, – высокий брюнет с автоматом. Шофер не из этих мест, из совсем других, он баск. Великолепные белые зубы, шелковая моряцкая рубашка с облегающими рукавами, на запястье пластинка, где выгравировано его имя, она подобна браслету из чистого серебра. Атлет, игрок в баскский теннис… он делает виражи, будто поднимает срезанный мяч…
Куда они едут? Пляшут гребни гор, все новых и новых, можно подумать, они, как голуби, вылетают из шляпы фокусника. Свет луны особенно ярок потому, что все смертельно опасно. Куда, куда они едут? В машине молчанье, его покрывает грохот мотора: машина без глушителя. Похоже, эти люди ничего не боятся.
Луна, камни, луна, мельканье черных хребтов, поворот – и они уже белые, пейзаж обратился в негатив. Луна, луна… Голос Жан-Пьера, поначалу тихий… майор не успевал схватывать смысл… потом голос окреп, зазвучал громче, загремел камнепадом незнакомых слов… майор знал не все французские слова, его не научили понимать язык, на котором изъясняются преподаватели латыни и греческого, а не доктор Гримм… нет, не доктор Гримм.
Капитан Жан-Пьер говорит о неведомом майору мире, мире целого народа, который борется, ни женщин, ни детей не пугает там страх смерти, а мужчины, оторванные от родного очага, появляются дома лишь в грозный час тревоги; чем скромнее жилище, тем безграничнее отвага. Он говорит о неведомом мире страданий и лишений, о молчаливой усталости, ежедневных сигналах тревоги вместо хлеба насущного, об утренней газете, которую раскрывают с дрожью: что там на ее страницах? Слежка со всех сторон, доносы, но и безмолвный энтузиазм, особый свет в глазах незнакомых людей… товарищи… один – из края, где растет хмель, он и знать не знал, как выглядит ущелье… или сахарная голова… а другой в прошлом знал только дым и гудки заводов, он – из черного от копоти города… этот – из богатой семьи, самому сварить яйцо для него в диковинку… тот – воевал в Испании в составе легендарных бригад – есть даже немец, да, да, немец, которого они пытали, твои, в кошмарном аду Дахау, били, сдирали кожу, но он спасся… немец, который с болью говорит о Германии… о другой Германии… слышите, майор фон Лютвиц, о другой…
«Приехали», – сказал высокий брюнет.
Заключительный аккорд.
Под дулом револьвера майор фон Лютвиц-Рандау выбирается из машины. Его прогуливают. Он в театре. Ему показывают декорации. Деревня на склоне горы, дорога здесь расширяется и образует неровную площадь; почти на середине ее каменный водоем, густо поросший мхом, бьет родник, поет вода. Светло и пусто, хотя дома начинаются прямо отсюда. Поначалу кажется, в них нет ничего странного, в этих домах. Словно бы они настоящие… Фасады, даже кровли… почти кровли. Ну, давай! Вперед! И вдруг это уже не дома: это кружево, сквозь рваную плоскость фасадов струится лунный свет, за ними нет ничего… ничего; нет, не так, за ними груды обломков, обвалившиеся балки, ржавое железо, хаос сместившихся этажей, глубокие ямы, перепаханная земля. Скрипит разбитая оконная рама, чудом не слетевшая с петель. Они прошли всю площадь, – иди, иди, живо! – противоположный край залит лунным светом. И черные провалы без дна… наплывает улица: узкая, длинная, ни одного целого дома…
«Здесь было восемьсот жителей, – говорит аббат. – Воздушный налет. Самолеты. Нет, нет, не американские, милейший. Твои. Невесть почему. В воскресный вечер. Все были дома. Кроме тех, кто играл на площади в шары. Они летели так низко, ну так низко, что летчики не могли не видеть, надо было быть уж вовсе близорукими. После того как твои самолеты разрушили тут все или почти все, прошло три месяца, здешние мужчины, вдовы, дети – некоторые без руки или ноги, – как муравьи, собирали тут обломки кровати, там обрывки обоев, расчистили под дождем завалы в разверстых домах, восстановили кровли, залатали окна… Жизнь понемногу налаживалась. Тогда они явились снова, на этот раз по земле. Подошли с двух сторон, зажали, окружили этот жалкий, увечный поселок, не выбрался никто… и подожгли – смотри, немецкий страж закона, видишь черные подпалины на разрушенных стенах… следы огня… Вот в этом доме женщина бросилась в огонь сама, она не согласилась на то, что от нее требовали… Это было в сорок втором… В сентябре прошлого, там, в горах, расстреляли трех подростков…»
«Война… грустная вещь – война», – сказал майор.
И снова смешок аббата. Странный аббат, из-под сутаны поблескивает ствол винтовки. Теперь майор видит на груди у него большой крест из голубовато-серой стали.
Вернулись в машину, а родник все пел и пел своим чистым прохладным голосом. Лимузин вздрогнул и ринулся в плотную тьму.
Опять дороги, опять луна. Черные деревья. Клочки леса. Шалаши дровосеков. Бревна лежат как попало, словно спички, высыпавшиеся из коробка. Поля. Дома. Апокалипсический вой мотора. Сумасшедшая гонка. Голос Жан-Пьера. Редкие остановки. Еще одна деревня, развалины, вспоротые, продавленные дома, дома, разрушенные до основания, обширные пространства выжженной земли… Здесь обитали люди, здесь не было фронта, и всего-то прошла орда, – слышишь? – орда. Девушек изнасиловали, одному раненому выбили глаза так, что они вывалились на щеки. Вот сюда. Аббат подошел к майору и ткнул пальцем ему в лицо. Тут как раз и висело глазное яблоко… Еще деревня… Но где же она? Ищи, ищи хорошенько! Тебе придется посетить и школу. У нее все те же двери, но это единственное, что от нее осталось. И еще – трудно поверить! – черная доска на подставке, маленькие ручонки писали на ней мелом. Вон там, видишь? А что пишет на ней для господина фон Лютвица своими меловыми лучами луна? Майор вздыхает:
«Да, война…»
Саркастический смешок аббата.
Его привезли в этот горный район, где дома никогда не сбиваются в поселок, они возникают внезапно то слева, то справа от дороги на склонах, каждые три-четыре километра. Не уцелел ни один. Ни один! Все предали огню и мечу.
«Ты воспитывался в протестантской семье?» – спросил аббат.
Майор утвердительно кивнул.
«И это ничего тебе не напоминает?»
«Напоминает».
Из глубины памяти всплыли строки Библии. Майор пожал плечами и грустным тоном сказал:
«Страшное дело – война…»
Мрачная гонка продолжается. Значит, они намерены возить его так до утра и не будет конца ужасам, разрушениям и опустошениям всю ночь? Да, всю ночь. Они проезжают маленький городок, патрули кричат вслед. «Жандармерия!» – бросает водитель. Они несутся как ветер. Выстрелам их не догнать. Рывок в сторону от горной дороги, машина делает крюк по проселочной, еще поворот, еще… Луна спустилась теперь к горизонту. В кратерах мрака они едут по местам кровавой резни; гневно звучит голос Жан-Пьера – стремительный, чуть напевный, он говорит не умолкая, его речь насыщена красками, он называет вещи своими именами, без обиняков, говорит так, что чудятся хрипы умирающих. Но это всего лишь эхо машины в развалинах мертвых жилищ. Фон Лютвиц устал бормотать свое нескончаемое «да, война»… Жан-Пьер рассказывает:
«А когда мне пришлось уехать, полицейские приходили к моей жене, не давали ей житья, и тогда однажды вечером она домой не вернулась… уехала к моей матери в большой город, километров за триста отсюда… Разве она могла не сотрудничать с подпольщиками? Ведь я был в маки, и все, все наши друзья делали что-нибудь… Я-то ее понимаю, мою Марию… Беда в том… эх, был бы я с ней… При одном слове „Франция“ глаза у нее наполнялись слезами… ничего не стоило догадаться… такая доверчивая… Было много неосторожных людей, и потом, никогда в жизни они бы не отказались выполнить поручение, даже опасное. Это считалось позором… поэтому Мария… Я так и вижу свою мать, за километр слышно, как она бранит Марию, бранит, но помогает… А как же иначе? И еще, долгое время многим везло, все сходило с рук. Говорят, это соседи… может, никакие не соседи… только взяли всех у мамы… всех… Маме было семьдесят, когда она умерла, в поезде, от удушья… Мария… говорят, она в Германии… От нее ни строчки…»
Фон Лютвиц почувствовал – необходимо что-то сказать:
«Ваша мать… если бы она была еврейкой, тогда понятно, но ведь…»
Смешок аббата. Каждый раз он смеялся некстати. Машина остановилась во дворе фермы. Не настолько темно, чтобы не увидеть – ферма большая, заброшенная. Высокий сарай для фуража, гораздо выше жилых построек, которые замыкают угол двора. В противоположном конце – настежь распахнутые конюшни, можно разглядеть пустые водопойные колоды. Стены, крыши – все цело. Трое макизаров подтолкнули пленного к большой деревянной двери. Он сказал себе: «Вот оно… здесь, почему-то именно здесь они меня и убьют…» – он снял пенсне, чтобы не так отчетливо видеть, как это будет…
«А ну, – сказал Жан-Пьер, – потрогай створку, вон там… Сейчас ты не увидишь, но днем еще заметно, большое пятно… На этой ферме жила семья одного из наших… их было трое братьев… старший погиб в Сирии… да… вместе с петеновцами… он не разобрался, хотя ему и говорили… Но двое других… младший был совсем еще мал, средний, ну, словом, воевал в моей группе, что я тебе буду объяснять!.. Месяц назад они явились, сказали, что, если не получат его, заберут отца… отцу удалось бежать… Тогда они пришли еще раз. На глазах у матери, – слышишь?! – на глазах у матери схватили младшенького, и на этой двери – потрогай дверь, немецкий судья, потрогай, тебе говорят! – они его приколотили гвоздями, как сову У французских крестьян есть поверье, что сова приносит несчастье; ее убивают и приколачивают к дверям дома, чтобы отпугивать других сов.
1 2 3 4 5
Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверную ситуацию, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта Лотта… И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал. Все это смешило аббата.
* * *
«Неизлечим», – сказал Жан-Пьер.
«Неизлечим», – сказал аббат.
И высокий брюнет, расцепив скрещенные на груди руки, подтвердил:
«Неизлечим».
Лютвиц-Рандау вздрогнул. Это ему кое-что напомнило. В третьем рейхе, когда врачи качали вот так головой и дружно объявляли больного неизлечимым, некоторое время спустя семья получала урночку с письмом, где говорилось, что уведомить своевременно не удалось и что дорогой больной преставился… И теперь он очень боялся, не означает ли это, что ему грозит эвтаназия.
Его заперли в маленькой комнате без окон, на полу охапка соломы, дверь с окошечком в форме бубнового туза, сквозь него видно небо, очень спокойное, очень желтое.
Майору казалось совершенно диким, как легко задержали его террористы, привезли сюда, допросили, и никто им не помешал, никто не поднял тревоги. Где же тогда, спрашивается, полиция, где жандармерия? Не говоря уж об армии. Он часто слышал о бандитах, которые скрываются в горах. Он видел этих бесноватых на заседаниях трибунала. Многих приговорил к смертной казни. Но никогда не представлял себе, что в повседневности они живут вот так, совершенно свободно. Что им принадлежит пространство, огромные просторы страны. Теперь стало, наконец, ясно, что вермахт держит в своих руках только пути и линии сообщения, только стратегические опорные пункты. Но чуть в сторону от них земля целиком принадлежит этим людям, им принадлежит страна. Они выставили у дороги часового. Не прятались. По крайней мере не производили впечатление людей, которые прячутся. У них были машины, горючее. Горючее… Невероятно!
Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню. Усердно стрекотали цикады. Ласково квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться… Если будет только намек на это… Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: «Эй, там, выходите!», он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил:
«Не могу ли я узнать… Моя секретарша… что с ней стало?»
Он невольно заговорил тоном, каким обычно осведомляются в больничном коридоре о состоянии больного, который лежит в это время на операции. Высокий брюнет смутно уловил фальшивую ноту и пожал плечами:
«Ваша секретарша… В жизни не видел, чтобы кто-нибудь так легко раскалывался».
«Раскалывался?!»
«Ну да, распускал язык. У нее даже не надо просить сведений, она ими сыплет сама. Твоя крошка из кожи вон лезет, чтобы нам понравиться. Пришлось связать ей руки, уж очень бесстыдно она заигрывала с моими людьми. А я этого не люблю. И аббат не любит».
Майор повторял про себя: раскалываться, распускать язык… Нет, таких слов он не знает. Его подтолкнули к месту, довольно театрально освещенному снизу смоляными факелами, которые отбрасывали зловещий свет на макизаров. Все были в сборе. И все стояли. Майору стало страшно. Чтобы преодолеть испуг, он заговорил:
«Лотта, моя секретарша… она все еще там?»
Он надеялся расположить к себе высокого брюнета, ведь он боится не за себя, а за Лотту… Тот ответил:
«Выкинь ты это из головы… Сейчас она дрыхнет… Вот сучка так сучка!.. Да все ваши бабенки… Я знаю… Я был в плену под…»
Майор не расслышал, где именно тот был в плену. Заискивая перед макизаром, он с лицемерным участием спросил:
«Где вы были?»
«Бреслау… Сучки… Все ваши бабы – сучки!»
Суд начался.
Жан-Пьер любил торжественность. Он хотел поразить воображение товарищей. И удовлетворить их чувство справедливости. Было зачитано обвинительное заключение. Дали слово Лотте. Она рассказала о смертных приговорах накануне утром: задержали двух безоружных парней, но у одного из них нашли лотарингский крест. Лотарингский крест – символ возглавлявшегося де Голлем движения «Свободная Франция» (с 1942 г. – «Сражающаяся Франция»), которое играло важную роль в антигитлеровском движении Сопротивления на территории Франции.
Про женщину с отрезанным языком. Про коммунистов-железнодорожников, которые собирали сведения о воинских перевозках. И еще. И еще. Лютвиц-Рандау не помнил, чтобы он отправил на тот свет столько мужчин, и женщин, и ну, тех, других… Вот память! Но зачем все это говорить? Он слушал и покрывался холодным потом, как бывает по ночам.
«Итак, обвиняемый, – сказал Жан-Пьер, – вы слышали? Что вы можете сказать в свою защиту?»
Разглядеть пепельно-серое лицо с морщинками у глаз было невозможно. Хотя блики факелов и вспыхивали в стеклах пенсне. Майор был застигнут врасплох. Такого он себе не представлял. Его защита. Защита Германии… Старая фраза, которая ему, которая им всем хорошо послужила в 1940 – 1941-м, только она, как отрыжка, оказалась у него на языке:
«Wir sind doch keine Barbaren…»
Присутствующие молчали. Раздался лишь знакомый отрывистый смех, это смеялся аббат. Снова заговорил Жан-Пьер:
«И вы еще смеете говорить, что немцы не варвары? После всего, что мы видели, после всего, что вы сделали? После всех страданий, которые вы нам принесли, а теперь отрицаете? И вы воображаете, что мы позволим вам умереть так, как умирают наши, которых вы расстреливаете. Умереть по-солдатски, оправдываясь этой коротенькой фразой: „Не варвары же мы, в конце концов!“ Это было бы слишком просто, слишком уж ловко. Прежде, чем умереть, майор, вам придется увидеть, придется признать…»
Майор перевел дух: его, значит, убьют не сразу, не сейчас. На лице его мелькнуло подобие улыбки, но при свете факелов она осталась незамеченной. Хотя ему и не удалось нащупать юридически правильный метод защиты, все же, пусть по ошибке, он дал ход спасительной процедуре проволочки… Ну, а Лотта и правда сука.
* * *
Черный лимузин, не включая фар, ринулся в ночь, по стволу автомата скользнул луч луны. Голый пейзаж качнулся, сорвался с места, понесся длинной прямой дорогой, потом дорога пошла под уклон, зигзагами, и стала серебряной. Редкие деревья. Постройки. Снова пустыня: камни, низкая трава; подъем; не снижая скорости, машина несется выше, выше. Майору жутко от этой бешеной гонки в ночи. Но чего ему, собственно, бояться? Аварии? Заслышав рев мотора, люди в окрестных домах говорят друг другу: «А-а-а, это макизары…» Они мчатся так каждую ночь. Каждую ночь Жан-Пьер, и аббат, и этот третий, высокий брюнет, испытывают пьянящее чувство больших скоростей на земле, которая принадлежит им, и только им.
В машине все четверо: на заднем сиденье майор, зажатый между аббатом и Жан-Пьером, впереди, рядом с шофером, – высокий брюнет с автоматом. Шофер не из этих мест, из совсем других, он баск. Великолепные белые зубы, шелковая моряцкая рубашка с облегающими рукавами, на запястье пластинка, где выгравировано его имя, она подобна браслету из чистого серебра. Атлет, игрок в баскский теннис… он делает виражи, будто поднимает срезанный мяч…
Куда они едут? Пляшут гребни гор, все новых и новых, можно подумать, они, как голуби, вылетают из шляпы фокусника. Свет луны особенно ярок потому, что все смертельно опасно. Куда, куда они едут? В машине молчанье, его покрывает грохот мотора: машина без глушителя. Похоже, эти люди ничего не боятся.
Луна, камни, луна, мельканье черных хребтов, поворот – и они уже белые, пейзаж обратился в негатив. Луна, луна… Голос Жан-Пьера, поначалу тихий… майор не успевал схватывать смысл… потом голос окреп, зазвучал громче, загремел камнепадом незнакомых слов… майор знал не все французские слова, его не научили понимать язык, на котором изъясняются преподаватели латыни и греческого, а не доктор Гримм… нет, не доктор Гримм.
Капитан Жан-Пьер говорит о неведомом майору мире, мире целого народа, который борется, ни женщин, ни детей не пугает там страх смерти, а мужчины, оторванные от родного очага, появляются дома лишь в грозный час тревоги; чем скромнее жилище, тем безграничнее отвага. Он говорит о неведомом мире страданий и лишений, о молчаливой усталости, ежедневных сигналах тревоги вместо хлеба насущного, об утренней газете, которую раскрывают с дрожью: что там на ее страницах? Слежка со всех сторон, доносы, но и безмолвный энтузиазм, особый свет в глазах незнакомых людей… товарищи… один – из края, где растет хмель, он и знать не знал, как выглядит ущелье… или сахарная голова… а другой в прошлом знал только дым и гудки заводов, он – из черного от копоти города… этот – из богатой семьи, самому сварить яйцо для него в диковинку… тот – воевал в Испании в составе легендарных бригад – есть даже немец, да, да, немец, которого они пытали, твои, в кошмарном аду Дахау, били, сдирали кожу, но он спасся… немец, который с болью говорит о Германии… о другой Германии… слышите, майор фон Лютвиц, о другой…
«Приехали», – сказал высокий брюнет.
Заключительный аккорд.
Под дулом револьвера майор фон Лютвиц-Рандау выбирается из машины. Его прогуливают. Он в театре. Ему показывают декорации. Деревня на склоне горы, дорога здесь расширяется и образует неровную площадь; почти на середине ее каменный водоем, густо поросший мхом, бьет родник, поет вода. Светло и пусто, хотя дома начинаются прямо отсюда. Поначалу кажется, в них нет ничего странного, в этих домах. Словно бы они настоящие… Фасады, даже кровли… почти кровли. Ну, давай! Вперед! И вдруг это уже не дома: это кружево, сквозь рваную плоскость фасадов струится лунный свет, за ними нет ничего… ничего; нет, не так, за ними груды обломков, обвалившиеся балки, ржавое железо, хаос сместившихся этажей, глубокие ямы, перепаханная земля. Скрипит разбитая оконная рама, чудом не слетевшая с петель. Они прошли всю площадь, – иди, иди, живо! – противоположный край залит лунным светом. И черные провалы без дна… наплывает улица: узкая, длинная, ни одного целого дома…
«Здесь было восемьсот жителей, – говорит аббат. – Воздушный налет. Самолеты. Нет, нет, не американские, милейший. Твои. Невесть почему. В воскресный вечер. Все были дома. Кроме тех, кто играл на площади в шары. Они летели так низко, ну так низко, что летчики не могли не видеть, надо было быть уж вовсе близорукими. После того как твои самолеты разрушили тут все или почти все, прошло три месяца, здешние мужчины, вдовы, дети – некоторые без руки или ноги, – как муравьи, собирали тут обломки кровати, там обрывки обоев, расчистили под дождем завалы в разверстых домах, восстановили кровли, залатали окна… Жизнь понемногу налаживалась. Тогда они явились снова, на этот раз по земле. Подошли с двух сторон, зажали, окружили этот жалкий, увечный поселок, не выбрался никто… и подожгли – смотри, немецкий страж закона, видишь черные подпалины на разрушенных стенах… следы огня… Вот в этом доме женщина бросилась в огонь сама, она не согласилась на то, что от нее требовали… Это было в сорок втором… В сентябре прошлого, там, в горах, расстреляли трех подростков…»
«Война… грустная вещь – война», – сказал майор.
И снова смешок аббата. Странный аббат, из-под сутаны поблескивает ствол винтовки. Теперь майор видит на груди у него большой крест из голубовато-серой стали.
Вернулись в машину, а родник все пел и пел своим чистым прохладным голосом. Лимузин вздрогнул и ринулся в плотную тьму.
Опять дороги, опять луна. Черные деревья. Клочки леса. Шалаши дровосеков. Бревна лежат как попало, словно спички, высыпавшиеся из коробка. Поля. Дома. Апокалипсический вой мотора. Сумасшедшая гонка. Голос Жан-Пьера. Редкие остановки. Еще одна деревня, развалины, вспоротые, продавленные дома, дома, разрушенные до основания, обширные пространства выжженной земли… Здесь обитали люди, здесь не было фронта, и всего-то прошла орда, – слышишь? – орда. Девушек изнасиловали, одному раненому выбили глаза так, что они вывалились на щеки. Вот сюда. Аббат подошел к майору и ткнул пальцем ему в лицо. Тут как раз и висело глазное яблоко… Еще деревня… Но где же она? Ищи, ищи хорошенько! Тебе придется посетить и школу. У нее все те же двери, но это единственное, что от нее осталось. И еще – трудно поверить! – черная доска на подставке, маленькие ручонки писали на ней мелом. Вон там, видишь? А что пишет на ней для господина фон Лютвица своими меловыми лучами луна? Майор вздыхает:
«Да, война…»
Саркастический смешок аббата.
Его привезли в этот горный район, где дома никогда не сбиваются в поселок, они возникают внезапно то слева, то справа от дороги на склонах, каждые три-четыре километра. Не уцелел ни один. Ни один! Все предали огню и мечу.
«Ты воспитывался в протестантской семье?» – спросил аббат.
Майор утвердительно кивнул.
«И это ничего тебе не напоминает?»
«Напоминает».
Из глубины памяти всплыли строки Библии. Майор пожал плечами и грустным тоном сказал:
«Страшное дело – война…»
Мрачная гонка продолжается. Значит, они намерены возить его так до утра и не будет конца ужасам, разрушениям и опустошениям всю ночь? Да, всю ночь. Они проезжают маленький городок, патрули кричат вслед. «Жандармерия!» – бросает водитель. Они несутся как ветер. Выстрелам их не догнать. Рывок в сторону от горной дороги, машина делает крюк по проселочной, еще поворот, еще… Луна спустилась теперь к горизонту. В кратерах мрака они едут по местам кровавой резни; гневно звучит голос Жан-Пьера – стремительный, чуть напевный, он говорит не умолкая, его речь насыщена красками, он называет вещи своими именами, без обиняков, говорит так, что чудятся хрипы умирающих. Но это всего лишь эхо машины в развалинах мертвых жилищ. Фон Лютвиц устал бормотать свое нескончаемое «да, война»… Жан-Пьер рассказывает:
«А когда мне пришлось уехать, полицейские приходили к моей жене, не давали ей житья, и тогда однажды вечером она домой не вернулась… уехала к моей матери в большой город, километров за триста отсюда… Разве она могла не сотрудничать с подпольщиками? Ведь я был в маки, и все, все наши друзья делали что-нибудь… Я-то ее понимаю, мою Марию… Беда в том… эх, был бы я с ней… При одном слове „Франция“ глаза у нее наполнялись слезами… ничего не стоило догадаться… такая доверчивая… Было много неосторожных людей, и потом, никогда в жизни они бы не отказались выполнить поручение, даже опасное. Это считалось позором… поэтому Мария… Я так и вижу свою мать, за километр слышно, как она бранит Марию, бранит, но помогает… А как же иначе? И еще, долгое время многим везло, все сходило с рук. Говорят, это соседи… может, никакие не соседи… только взяли всех у мамы… всех… Маме было семьдесят, когда она умерла, в поезде, от удушья… Мария… говорят, она в Германии… От нее ни строчки…»
Фон Лютвиц почувствовал – необходимо что-то сказать:
«Ваша мать… если бы она была еврейкой, тогда понятно, но ведь…»
Смешок аббата. Каждый раз он смеялся некстати. Машина остановилась во дворе фермы. Не настолько темно, чтобы не увидеть – ферма большая, заброшенная. Высокий сарай для фуража, гораздо выше жилых построек, которые замыкают угол двора. В противоположном конце – настежь распахнутые конюшни, можно разглядеть пустые водопойные колоды. Стены, крыши – все цело. Трое макизаров подтолкнули пленного к большой деревянной двери. Он сказал себе: «Вот оно… здесь, почему-то именно здесь они меня и убьют…» – он снял пенсне, чтобы не так отчетливо видеть, как это будет…
«А ну, – сказал Жан-Пьер, – потрогай створку, вон там… Сейчас ты не увидишь, но днем еще заметно, большое пятно… На этой ферме жила семья одного из наших… их было трое братьев… старший погиб в Сирии… да… вместе с петеновцами… он не разобрался, хотя ему и говорили… Но двое других… младший был совсем еще мал, средний, ну, словом, воевал в моей группе, что я тебе буду объяснять!.. Месяц назад они явились, сказали, что, если не получат его, заберут отца… отцу удалось бежать… Тогда они пришли еще раз. На глазах у матери, – слышишь?! – на глазах у матери схватили младшенького, и на этой двери – потрогай дверь, немецкий судья, потрогай, тебе говорят! – они его приколотили гвоздями, как сову У французских крестьян есть поверье, что сова приносит несчастье; ее убивают и приколачивают к дверям дома, чтобы отпугивать других сов.
1 2 3 4 5