А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

а Дагона, которому утром молились, называют помесью осла и селедки, и Вельзевула — если это в Экроне — царем блох.
— В деле, не в забаве познается корень человека, — строго сказал саран.
— В деле познается, что за человек он сегодня, ответил Самсон, — но только за чашей открывает он тебе, каким он будет завтра; сам, или его внук. Дело? Делают они все, что нужно; так, как нужно. Но надо всем, что делают, трунят; и корень, о котором ты говоришь, давно изъела эта насмешка. Строй вашей жизни подобен лучшей ткани, пригнана каждая нитка к нитке; но ткали ее ваши деды и их давно уже нет; вы ее храните и носите по привычке, без ревности — никто не порвет; но, если порвется, никто не починит… Корень? Все я видел у вас в этой земле, а корня не видел. Пьете вы вкусно, красиво преломляете свой хлеб; но ваши земледельцы, рыбаки, пастухи все остались там, на островах, а здесь вы — как масло над водой, как мох на стене…
— Но нас ты любишь, — сказал саран.
— Вас я люблю, — подтвердил Самсон. — Дана зато не люблю, его родичей ненавижу. Там все поиному. Когда приходит человеку возраст сидеть у ворот на сходе старейшин, невыносим в своем доме становится тот человек: за месяц до схода и месяц потом говорит только о городской заботе и волчьими глазами глядит на соседа, старого друга, который рассудил по-иному, не по его суждению. Там левит — пройдоха с масляным языком; разбуди его со сна — он тут же сочинит молитву новому богу, о котором никогда не слыхал; но если ты посмеешься над этой же молитвой, он огорчится и отвернется. Жизнь их как песок, вся из мелочей, но за каждую мелочь они готовы ссориться, радоваться безмерно, убиваться безгранично. У вас есть порядок даже в пашне туземца; он, под вашим надзором, тоже проводит ровные полосы. У Дана нет надзирателя, пашет он сам, суетливо, бестолково; завидует и соседу, и туземцу, всегда кого-то хочет опередить на всех дорогах, — и оттого повсюду заброшены его сети, повсюду засеяно его зерно. Чина и правила там нет: есть мешанина городов, божниц, мыслей; земледелец ненавидит пастуха, Вениамин Иуду, пророки — всех. Но над этим есть одно единое для всех: голодное сердце. Жадность ко всем вещам, виданным и невиданным. В каждой душе мятеж против того, что есть, и возглас: еще!
— Сброд, — брезгливо отозвался саран, объединит его только палка. Это я тебе и предлагаю.
Самсон засмеялся:
— Зачем это вам, саран? Чтобы они вас еще скорее проглотили? Все равно проглотят.
Саран отшатнулся; но он был человек сдержанный. Не поддаваясь раздражению, он спросил:
— Неужели ты в это веришь?
Он при этом поднял веки и снова увидел глаза Самсона: они как будто вонзились ему теперь глубоко в самый мозг. Самсон ответил:
— Вожди, рожденные вождями, понимают друг друга: неужели ты в это не веришь?
Теперь в голосе сарана проскользнуло нетерпение. Он сказал:
— Вот во что я верю: когда человек любит одно племя, а другое ненавидит, и в первом у него друзья, а во втором — предатели, то место его — среди своих и против чужих.
— «Любит», «не любит», — ответил Самсон презрительно, — мудрый ты человек, а со мной говоришь языком женщин. Разве по любви распознается свое и чужое? Разве ты любишь должность сарана, любишь считать налоги и судить воров? Я много слышал о тебе: любишь ты свитки из папируса, звезды в небе и рассказы мореходов. А ты все-таки саран.
— Мой отец был сараном, и все деды, напомнил ему голос из темноты. В ответе Самсона уже послышался гнев:
— Твой намек я понимаю. Оставь это. Если бы и правдой было то, что дошло до тебя со сходки в Цоре, — что в этом? Пусть один из двух предков моих играл на лютне и носил пеструю шапку. Но второй муравьем прополз через рабство, через пустыню; муравьем прорыл ходы в сухой земле этого проклятого края; и все, что встречал, обглодал и проглотил. Может быть, и встретились они лицом к лицу в час моего зачатия; но, если и так, то и во мне давно обглодал муравей твою пеструю шапку. Ваша кровь — кубок вина; та кровь — чаша яду; если смешались они — что осталось от вина? Я не ваш. Зови меня на свои попойки, филистимлянин, — я приду и позабавлю тебя… даже если попойка будет вокруг моей плахи. Пить и шутить с вами я люблю. Но строить? Ты сказал «строить»? С вами? Из вас? Я в вас не верю.
Саран вздохнул, поднялся, пошел прямо на блеск самсоновых глаз и положил ему руку на плечо.
— Юноша, — заговорил он совсем по-другому, голосом, от которого Самсон сразу притих, — я не хотел упоминать о плахе, но ты сам о ней заговорил. Пойми хоть это: я не хочу плахи. Для меня ты — как конь чистой породы, как статуя, сделанная большим искусником; как один из героев, которых когда-то рожали наши женщины от поцелуя богов. Я хочу тебя спасти. Я трижды старее тебя, я все знаю; но я хочу тебя спасти.
Под его рукой огромное плечо дрогнуло. Самсон осторожно взял эту тонкую, хрупкую руку и долго держал ее, не отвечая. Потом он вдруг поднес ее к губам и поцеловал.
— Иди с миром, добрый человек, — сказал он.
— Пропадать коню, так пропадать; но это конь не гиена.
На третье утро опять собрались вельможи во дворце у сарана. Прибыл и экронский саран и рассказал им подробно о следствии. Сначала он думал, что Самсона в пути плохо связали и плохо стерегли и виноваты офицеры. Но офицеры все единогласно присягнули, что Ахиш сам велел посадить пленника на лучшую лошадь в отряде и не стягивать ремней под брюхом коня; и что сам, как только понесла его лошадь, он два раза свистнул коню Самсона по-своему, тем свистом, который хорошо знали все его приятели. Выяснилось также, что во время стоянки близ Адораима он вел какието тайные переговоры с людьми из Иуды, людьми вида хитрого — и зажиточного. Также выяснилось, что Ахиш недавно проигрался дотла.
— Словом, измена, — закончил саран Экрона свой доклад. — Стыдно мне, что это был мой племянник; но дрянной был он человек, и давно все это знали.
Советники переглянулись.
— Странно, — сказал один, глядя в землю, странно, что именно ему было поручено такое важное дело.
— А кого я мог послать? — спросил саран, разводя руками. — Все старшие офицеры просили их освободить. Все говорили так: брать Самсона силой, хоть и трудно, мы бы охотно пошли; но ведь вы, сараны, решили иначе — получить его связанным, словно тюк шерсти в счет подати; это работа не для нас. Один Ахиш согласился, и еще с радостью — собака!
И хотя слова его были гневные, но он очень весело рассмеялся. Он был человек живого нрава, охотник поесть, сам большой игрок, и ничего близко не принимал к сердцу.
— А что вы решили сделать с Таишем? спросил он.
Все обернулись к сарану Газы. Старик беспокойно заерзал в своем кресле, замялся, закашлялся; но все же ответил твердо:
— Мое решение постановлено: пусть сидит в тюрьме, а казнить его не позволю. Вельможи развели руками.
— Старшина царей, — сказал один из них, дозволь представить доводы о том, как опасно держать такого пленника в тюрьме. Человек он необычайный, преград для него нет; если вырвется даже из каменной темницы, никто не изумится. И где порука, что колено его не подошлет в Газу таких же проныр, как те, что подкупили Ахиша? Игроки, по горло в долгах, найдутся и среди наших офицеров. Хуже всего то, что половина сотников у нас — его друзья. Теперь они сердиты на Таиша, помнят еще о том, как он осрамил нас и обесчестил городскую стену. Но через несколько месяцев досада забудется. Такой уж мы народ: мало думаем о том, что было, и о том, что будет. Солдаты хорошие, но сторожа плохие.
Старый саран, которому эти слова еще живее напомнили беседу в тюремной яме, нетерпеливо и упрямо замахал на говорящего рукою.
— Ты меня не учи, — сказал он раздраженно.
— Не позволю казнить, и кончено. Нельзя рубить голову такому человеку, все равно как нельзя сжечь свиток, исписанный стихами, или разбить серебряный кубок критской работы. Для зловонного туземца это дело, — не для народа, чьи прадеды еще рождены были во дворцах. Таких людей, как он, редко посылают на землю боги. Ахтур, защитник Трои, был из той самой породы; грек, убивший его, привязал его тело к колеснице и волок его за ноги по полю — но на то и был он грек, сын безродного и необразованного племени разбойников. Разве мы греки?
Вельможи переглянулись и опустили головы. Они знали: начал их саран поминать старые сказания — спорить с ним дальше бесполезно.
— Я вас помирю, — вмешался гость из Экрона.
— Твои советники правы, отец и брат мой: держать этакую птицу в клетке — все равно, что разложить костер на гумне в день умолота. Но я вас помирю. Я ведь уже давно вожусь с птицами в клетках. Есть у меня на службе раб из холодного заморского края, большой искусник в обхождении с соловьями. Он им осторожно выкалывает глаза: тогда они лучше поют, а улететь не могут. Прав и саран ваш, господа вельможи: пристойно ли вам собрать на площади сволочь нашу и туземную и драть кожу с человека, с которым вы сто раз сидели за столом? Да и я, признаться, благодарен ему за то, как он расплатился с моим вороватым племянником: странное, конечно, спасибо за помощь в побеге из плена, но это его дело, не наше. Словом, поступите с Таишем, как с соловьем: тогда он безопасен, малое дитя с ним справится; а он погорюет несколько дней — и примирится, и станет опять любимым шутом Филистии. Я этих дикарей знаю: подвесь его хоть вверх ногами — он через час привыкнет.
— А Железные ворота? — спросил один из собрания, человек мстительного нрава.
— Что такое ворота? — ответил саран экронский. — Ворота в стене — что глаз во лбу. Око за око: это, кажется, их собственная поговорка. И прекрасно.
Так они и сделали. В темную ночь разбудили Самсона окриком сверху и спустили к нему в яму толстую плетеную веревку: вылезай. Он полез, хватаясь обеими руками за кожаные узлы. А вверху, по обе стороны окна, стояли два солдата с прутами из раскаленного железа и ждали, чтобы в окне показалась его голова…
Глава XXXI. СРЕДИ ДРУЗЕЙ
Слепой Таиш жил в туземном предместье Газы. Ему дали было знать, что он может поселиться в пристройке саранова дворца и что дадут ему мальчика-поводыря и молодую рабыню; но он ничего не ответил и ушел в предместье, опираясь на плечо водоноса.
Это все не сразу случилось. Когда Самсону выкололи глаза горячими прутьями, он взвыл от боли, но не сорвался с каната, а схватился рукой за подоконник, протиснулся наружу и, рыча, бросился неведомо на кого. Но все разбежались; только один солдат, как раз ни в чем не повинный, споткнулся и упал. Самсон услышал, навалился, выломал ему руки и свернул голову, как птице на кухне. Потом он остался на опустелом темном дворе, мотая головой и бормоча. Он не сразу понял, что с ним проделали; или, может быть, уже знал, что теперь он слепой, но не это владело им, а гнев за то, что с ним посмели сыграть такую шутку. От времени до времени он выкрикивал грязные ругательства, окликая сотников по именам и вызывая их всех разом на бой. Ему не отвечали: так было приказано — не дразнить пленника и не подходить к нему, пока не успокоится.
Солнце жгло; он пошел куда попало, протянув вперед руки, добрался до тени от стены, сел под стеною и заснул. Когда проснулся, ему издали крикнули, что рядом стоит тарелка варева и кувшин вина. Он съел и выпил все до конца и задумался.
Так продолжалось долго, несколько дней по счету людей, для которых день — день и ночь — ночь. После этого он ушел в предместье.
Там сбежались туземцы и стали ссориться кому его приютить. Каждый выхваливал свою хату. Самсон не вмешивался. В конце концов одна старуха решила спор, сказав:
— Жить господин должен у Анкора-плотника. Никому его не уступит Анкор — сами знаете.
И все, притихнув, сразу согласились, что честь эта по праву принадлежит Анкору-плотнику; хотя Самсон, если бы его спросили, не мог бы ответить, почему. Он знал Анкора, как знал почти каждого из них, — должно быть, и прятался не раз в его хижине, как и в других лачугах туземцев. Но они его не спросили и порешили в пользу Анкора-плотника. И плотник и его семья ходили за Самсоном с жалостью и благоговением.
Он не горевал. Один раз в жизни испытал он настоящее горе, настоящий голод о чем-то страшно дорогом и страшно невозвратимом: он любил женщину, ее убили, и он долго тосковал по ней в пустыне. Но тогда он был очень молод. Теперь он ни по чем не голодал и не тосковал. Очень было неудобно без света; но Самсон давно не дорожил всем тем, что может увидеть человек, и не скучал ни по облику вещей, ни по облику людей. Давило его только унижение, целый ряд унижений: то, что его за деньги выкупили у Ахиша; то, что на глазах у него убили Нехуштана и он не мог заступиться; то, что ему обрили голову и до сих пор она лысая, только начинает щетиниться; также, между прочим, и то, что ему выкололи глаза. Только постепенно он сообразил, что последняя обида самая важная, что жизнь его кончена, даже если бы он еще хотел жить; но это он сообразил только рассудком, словно выкладку делового расчета, — к его самочувствию это ничего не прибавило. Видно, он уже раньше внутренне покончил с жизнью: еще тогда, когда, разбив череп Ахишу, поехал, куда глаза глядят, прочь и от Дана, и от Филистии. Когда-то ему рассказывал путник, побывавший на Хермоне, как его там захватила в горах холодная буря: снег валился со всех сторон, руки и ноги онемели, человек сел под камнем и скорчился и перестал заботиться о том, что есть и что будет: еще один палец отмерз, ушей как будто не стало — но не все ли равно? Самсон замерз еще в ту ночь после сходки в Цоре.
О Далиле он по-настоящему и не вспомнил ни разу. Он, вероятно, уже знал, кто она была и за что мстила ему; но, может быть, именно поэтому никогда о ней не думал. Совсем как тогда, в молодости, в Тимнате и в доме Бергама, где вертелась у него пред глазами ревнивая девчонка, дочь аввейской кухарки, и он привык не замечать ее, как она ни навязывалась, и даже забыл расспросить, что с нею стало во время пожара, — так и теперь она для него была вроде докучливой осы: надо было ее прогнать или убить, но вспоминать о ней, даже если укусила, не станет человек. А по ночам к нему приходили дочери туземцев: иногда он их отсылал, иногда оставлял, и был равнодушно сыт.
Постепенно прошла и острая боль унижения, особенно по мере того, как подымались у него на темени новые волосы, уже не колючая щетина, а волосы, в которые можно было запустить пальцы. Он перестал прятаться в лачуге, начал выходить на улицу предместья, держа за руку ребенка. Там вокруг него собирались дети туземцев, и он вел с ними долгие беседы. Он привязался к ребятишкам, научился распознавать их черты, проводя пальцами по лицам; иногда позволял им гладить свое лицо, шутливо захватывал в рот их руки и рычал, когда они с хохотом и визгом старались вырваться. Он им рассказывал свои похождения и задавал загадки. Взрослых кругом не было: взрослые туземцы днем все были на работе, а филистимляне в предместье не приходили.

* * *
Давно прошли дожди. Волосы у Самсона были теперь такой же длины, как у всех людей, и он уже не стыдился выходить из предместья. Но в главную часть города, где жили филистимляне, его не тянуло. Зато он уходил с гурьбою детей в сторону Маима, гавани Газы, и там сидел с ними на песчаном берегу или учился у них искусству плавать. Эта наука далась ему легко; скоро он стал заплывать совсем далеко, так далеко, что не слышал уже детских окликов с берега и находил обратный путь только по тому, с какой стороны жгло солнце или дул ветер; вообще по звериному своему чутью, которое за эти месяцы в нем еще больше развилось.
Здесь, на берегу, однажды произошел такой случай: море было неспокойно, и вдруг неподалеку раздались женские крики, а с моря послышался жалобный детский зов. Самсон подумал, что это зовет на помощь кто-нибудь из его маленьких вожатых: он пошел в воду и поплыл в сторону крика, чутьем угадывая приближение каждой волны; и, плывя, он кричал тонущему ребенку:
«Где ты? Отзовись!» Два раза он услышал слабый отклик, и наконец рука его дотронулась до головки с длинными волосами: девочка. Он взвалил ее себе на спину (он был так велик, что и с этой ношей подбородок его остался еще высоко над водой) и поплыл назад. На берегу его окружили плачущие женщины, кто-то взял у него девочку, потом кто-то закричал: «Жива!» — потом нежные тонкие руки схватили руку Самсона, губы прижались к ней, и женский голос сказал:
— Ты мне спас мою старшую дочь — после всего зла, что мы тебе сделали. Как мне отблагодарить тебя?
Самсон нахмурился. Давно уже не слышал он филистимского говора, отчетливого и певучего, особенно у женщин из богатого круга. Он высвободил руку, отвернулся, окликнул свою туземную детвору и ушел.
Но на следующий день, когда он сидел на улице среди ребятишек и учил их клокотать горлом поверблюжьему, дети вдруг притихли и шепнули ему:
— Вот идет та маленькая госпожа, которую ты вчера вытащил из воды, и с нею негритянка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34