Без божьей милости смертный бессилен и неспособен победить. И жажда небесной милости вновь обратила Анжелику к смирению, к единственной надежде на вмешательство высшей воли. Она ничего не предпринимала, она ждала проявления разлитых вокруг нее таинственных сил. Каждый вечер при свете лампы Анжелика вновь перечитывала старинный экземпляр «Золотой легенды» и вновь восхищалась, как в далекие времена наивного детства; она не сомневалась в чудесах, она восторженно верила в безграничное всемогущество неведомого, всемогущество, направленное к торжеству чистых душ.
Как раз в это время соборный драпировщик передал Гюбсртине заказ на роскошную вышивку панно для епископского кресла монсеньора. Это панно, шириной в полтора метра и высотой в три, должно было быть вставлено в деревянную раму на стене; на нем следовало вышить в натуральную величину двух ангелов, держащих корону, под которой должны были помещаться гербы Откэров. Предполагалось вышивать панно барельефом, а эта работа требовала не только высокого мастерства, но и большого физического напряжения. Гюберы сначала попробовали отказаться, боясь, что Анжелика переутомится, а главное, будет мучиться, вышивая гербы и в течение долгих недель изо дня в день вновь переживая прошлое. Но девушка рассердилась и настояла на том, чтобы заказ был принят. С самого утра она бралась за дело с необыкновенной энергией, казалось, работа облегчала ее; казалось, чтобы забыться, чтобы вернуть спокойствие, ей нужно было изнурять свое тело.
И в старинной мастерской потянулась прежняя, размеренная и однообразная жизнь, словно ничего не случилось, словно сердца этих людей ни минуты не бились сильнее обычного. Гюбер работал у станка, натягивал и отпускал материю; Гюбертина помогала Анжелике, и у них обеих к вечеру мучительно ныли пальцы. Пришлось разделить весь рисунок – и ангелов и узор – на ряд кусков и вышивать панно по частям. Чтобы сделать рисунок выпуклым, Анжелика при помощи шила сплошь зашивала его толстым слоем суровых ниток, а затем еще покрывала сверху в поперечном направлении бретонскими нитками; потом мало-помалу она жестким гребнем и особым долотом придавала нашитым ниткам выпуклость и нужную форму, выделяла складки одежды ангелов, подчеркивала детали орнамента. Это была настоящая скульптурная работа. Когда форма была достигнута, Гюбертина и Анжелика расшивали фигуры золотом. То был необычайно нежный и в то же время яркий золотой барельеф, он сверкал, как солнце, посреди закопченной мастерской. Старые инструменты – пробойники, колотушки, шила, молотки – вытягивались по стенам в своем вековом порядке, на станках беспорядочно валялись иголки и наперстки, а в глубине мастерской доживали свой век и ржавели моталка, ручная прялка и мотовило с двумя колесами; казалось, они дремали, усыпленные вливавшимися в открытые окна спокойствием и тишиной.
Проходили дни, и Анжелика с утра до ночи сидела за станком. Прошивать золотом основу из навощенных ниток было так трудно, что иголки ежеминутно ломались. Казалось, она и духовно и физически была вся поглощена тяжелой работой и уже не думала о любви. В девять часов вечера, валясь с ног от усталости, она уходила к себе и засыпала, как мертвая. Но если работа хоть на минуту давала ей вздохнуть, Анжелика вспоминала Фелисьена и удивлялась, что его все еще нет. Разумеется, она ничего не делала, чтобы встретиться с ним, но полагала, что он должен все преодолеть, чтобы быть около нее. Впрочем, она одобряла его благоразумие и, пожалуй, рассердилась бы, если бы он слишком поторопил события. Разумеется, он тоже ждет чуда. Теперь Анжелика жила одним бесконечным ожиданием, каждый вечер она надеялась, что счастье придет утром. Она была терпелива и не возмущалась. Лишь изредка она поднимала голову от шитья: неужели все еще ничего не случилось? И она с силой втыкала иголку, в кровь накалывая пальцы. Случалось, что иголку приходилось вытаскивать щипцами, но Анжелика терпеливо проделывала это и ничем не проявляла раздражения, даже когда иголка ломалась с сухим треском лопнувшего стекла.
Видя, как она надрывается над вышиванием, Гюбертина начала беспокоиться и, так как пришло время стирки, заставила дочь провести четыре дня за здоровой работой на свежем воздухе. Тетушка Габэ поправилась и могла помочь стирать и полоскать. Стоял конец августа, а это время бывало настоящим праздником в Саду Марии: он весь сиял под солнцем, небо пылало, деревья отбрасывали густую тень, а от прохладного, стремительно извивающегося под сенью ив Шеврота исходила чарующая свежесть. Анжелика провела первый день очень весело; она била и полоскала белье и радовалась всему: ручью, ивам, траве, развалинам мельницы – всему, что она любила, что было для нее полно воспоминаний. Разве не здесь она познакомилась с Фелисьеном? Не здесь ли она видела его таинственную тень под луной? Не здесь ли он с такой очаровательной неловкостью спас унесенную ручьем куртку? И Анжелика не могла удержаться, чтобы с каждой выкрученной штукой белья не оглядываться на некогда заколоченную калитку епископского сада: однажды, под руку с Фелисьеном, она уже прошла в нее; быть может, сейчас он вдруг откроет калитку, выйдет, возьмет ее за руку, поведет к отцу. Пена брызгала из-под рук девушки, тяжелая работа освещалась сиянием надежды.
Но на следующий день тетушка Габэ, привезя последнюю тачку белья, которое она расстилала с Анжеликой для просушки, вдруг прервала свою нескончаемую болтовню и сказала без всякого злого умысла:
– Кстати, вы знаете, что монсеньор женит сына?
Девушка как раз растягивала простыню; сердце ее упало, она стала на колени прямо в траву.
– Да, об этом много говорят… Сын монсеньора осенью женится на мадмуазель де Вуанкур… Кажется, дело окончательно решено позавчера.
Анжелика продолжала стоять на коленях, и тысячи смутных мыслей молниеносно проносились в ней. Новость не удивила ее и не вызвала никаких сомнений. Мать предупреждала ее, этого и следовало ожидать. Но что сразило Анжелику, от чего подкосились ее ноги, – это внезапная мысль, что, трепеща перед отцом, Фелисьен в минуту слабости может и впрямь согласиться, не любя, жениться на другой. И, как ни любил он ее, Анжелику, он будет навеки потерян для нее. До сих пор ей не приходила в голову мысль о возможной слабости Фелисьена; теперь же она ясно видела, как он склоняется под тяжестью долга, как он во имя послушания идет на то, что должно сделать их обоих несчастными. Не шевелясь, смотрела она на решетку епископства, и в ней закипало возмущение, ей хотелось броситься к этой решетке, трясти ее, ломая ногти, открыть замок, прибежать к Фелисьену, поддержать его своим мужеством, убедить его не сдаваться.
И она сама удивилась, когда поймала себя на том, что машинально, в инстинктивной потребности скрыть смущение, отвечает тетушке Габэ:
– А, он женится на мадмуазель Клер… Она очень красивая и, говорят, очень добрая.
Нет, конечно, как только старушка уйдет, она побежит к Фелисьену! Довольно она ждала, она отбросит обещание не видеться с ним как докучное препятствие. По какому праву их разлучают? Все кричало Анжелике о любви: собор, свежие воды ручья, старые вязы, под которыми они любили друг друга. Здесь выросла их нежность, и здесь она хотела вновь соединиться с ним; они убегут далеко, так далеко, что никто и никогда не найдет их.
– Вот и все, – сказала наконец тетушка Габэ, повесив на куст последние салфетки. – Через два часа все высохнет… До свидания, мадмуазель, мне больше нечего делать.
Анжелика стояла среди разложенного на зеленой траве сверкающего белья и думала о том дне, когда дул буйный ветер, скатерти и простыни хлопали и улетали, когда их сердца простодушно отдались друг другу. Почему он перестал приходить к ней? Почему сейчас, в день бодрящей, веселой стирки, он не пришел на свидание? А между тем она твердо знала, что стоит ей только протянуть руки – и Фелисьен будет принадлежать ей одной. Не нужно даже упрекать его в слабости, стоит ей только появиться перед ним – и он вновь обретет волю бороться за их счастье. Да, нужно только увидеться с ним, и он пойдет на все.
Прошел час, а Анжелика все еще медленно ходила посреди разложенного белья. Под ослепительными отсветами солнца она и сама казалась бледной, как полотно; смутный голос пробудился в ней, говорил все громче, не пускал ее туда, к решетке епископства. Борьба пугала Анжелику. К ее ясной решимости примешивались вложенные извне понятия, которые смущали ее, мешали последовать с чудесной простотой за голосом страсти. Было так просто побежать к тому, кого любишь, но она уже не могла решиться на это, ее удерживало мучительное сомнение: ведь она поклялась, и, быть может, побежать к Фелисьену было бы очень дурно? Наступил вечер, белье высохло, Гюбертина пришла помочь унести его домой, а Анжелика все еще ни на что не решилась. Наконец она дала себе ночь на размышление. Унося огромную охапку благоухающего белоснежного белья, она обернулась и бросила беспокойный взгляд на уже темнеющий Сад Марии, словно прощаясь с этим уголком природы, отказавшимся дружески помочь ей. Наутро Анжелика проснулась в еще большей тревоге. Потом прошли еще другие ночи, не принося с собою ожидаемого решения. Девушку успокаивала лишь уверенность в том, что Фелисьен ее любит. Эта вера была непоколебима и бесконечно утешала ее. Раз он ее любит, значит, она может ждать, может вытерпеть все что угодно. Вновь ее охватила лихорадка благодеяний, малейшие горести людей волновали и трогали ее, слезы сами просились на глаза и ежеминутно готовы были пролиться. Дядюшка Маскар выпрашивал у нее табак, супруги Шуто дошли до того, что выуживали у нее сладости. Но в особенности пользовались ее милостями Ламбалезы: люди видели, как Тьенетта плясала на праздниках в платье доброй барышни. И вот однажды, отправившись к матушке Ламбалез с обещанной накануне рубашкой, Анжелика еще издали увидела, что около жилища нищенок стоит сама г-жа Вуанкур с дочерью Клер и сопровождавшим их Фелисьеном. Разумеется, он и привел их сюда. Сердце ее похолодело, она не показалась им на глаза и сейчас же ушла. Через два дня она увидела, как они втроем зашли к супругам Шуто; потом дядюшка Маскар рассказал ей, что у него был прекрасный молодой человек с двумя дамами. И тогда Анжелика забросила своих бедняков: они уже не принадлежали ей. Фелисьен отнял их у нее и отдал этим женщинам. Она перестала выходить из дому, боясь встретить Вуанкуров и еще хуже растравить мучительную, все еще терзавшую ее сердце рану. Она чувствовала, что в ней что-то умирает, что сама жизнь капля за каплей уходит от нее.
И однажды вечером, после одной из таких встреч, задыхаясь от тоски в своей уединенной комнате, Анжелика наконец воскликнула:
– Он больше не любит меня!
Она мысленно видела высокую, красивую, с короной черных волос Клер де Вуанкур и рядом с ней его, стройного, гордого! Разве они не созданы друг для друга? Разве они не одной породы? Разве не подходят они друг к другу так, что уже сейчас можно подумать, что они женаты?
– Он меня больше не любит, он не любит меня!
Эти слова оглушили ее грохотом обвала. Ее вера рассыпалась в прах, все рушилось в ней, и она уже не находила сил, чтобы спокойно рассмотреть и обдумать факты. Только что она верила – и вот уже не верит; налетел откуда-то порыв ветра, и унес все, и бросил ее в пучину отчаяния: она нелюбима. Когда-то Фелисьен сам сказал ей, что это – самое страшное горе, самое отчаянное мучение. До сих пор она могла покорно терпеть, потому что ждала чуда. Но ее сила исчезла вместе с верой, и она, как дитя, забилась в горестной муке. Началась мучительная, скорбная борьба.
Сначала Анжелика взывала к своему достоинству: пусть он ее не любит, тем лучше! Она слишком горда, чтобы продолжать любить его. И она лгала себе, притворялась, что освободилась от своего чувства, и беззаботно напевала, вышивая гербы Откэров, до которых уже дошла очередь. Но сердце ее разрывалось, она задыхалась от тоски и со стыдом признавалась себе, что все-таки любит Фелисьена, любит еще больше, чем прежде. Целую неделю гербы, нить за нитью рождаясь под ее пальцами, доставляли ей мучительную горечь. То были два герба: герб Иерусалима и герб Откэров, разделенные на поля: одно и четыре, два и три. В иерусалимском гербе на серебряном поле сиял большой золотой крест с концами в форме буквы Т, окруженный четырьмя маленькими крестиками. В гербе Откэров поле было лазурное, на нем выделялись золотая крепость и маленький черный щиток с серебряным сердцем посередине, и еще на нем были три золотые лилии – две наверху и одна у острого конца герба. Тесьма изображала на вышивке эмаль, золотые и серебряные нитки – металл. Как мучительно было чувствовать, что руки дрожат, опускать голову, прятать ослепленные сверканием гербов, полные слез глаза! Анжелика думала о Фелисьене, она преклонялась перед его окруженной легендами знатностью. И, вышивая черным шелком по серебряной ленте девиз «Если хочет бог, и я хочу», она поняла, что никогда не излечится от любви, что она его раба. Слезы застилали ей взор, и все-таки, почти не видя, она бессознательно продолжала шить.
Поистине, это было достойно жалости: Анжелика любила до отчаяния, боролась с безнадежной любовью и не могла убить ее. Ежеминутно она хотела бежать к Фелисьену, броситься ему на шею, отвоевать его – и каждый раз борьба начиналась сначала. Временами ей казалось, что она победила, глубокое спокойствие охватывало ее, она как бы глядела на себя со стороны и видела незнакомую девушку, маленькую, рассудительную и покорную, смиренно отрекающуюся от себя, – то была не она, то была благоразумная девушка, созданная средой и воспитанием. Но вот волна крови приливала к ее сердцу и оглушала ее, цветущее здоровье, пламенная молодость рвались на волю, как кони из узды, и Анжелика вновь оказывалась во власти гордости и страсти, во власти неведомых сил, унаследованных с кровью матери. Почему она должна повиноваться? Никакого долга не существует, есть только свободное желание! И она уже готовилась к бегству, ожидая только благоприятного часа, чтобы проникнуть в епископский сад через старую решетку. Но вот возвращалась тоска, глухая тревога, мучительное сомнение. Быть может, она будет страдать всю жизнь, если поддастся дурному соблазну. Часы за часами проходили в ужасной неуверенности, в мучительной борьбе: девушка не знала, на что решиться, в ее душе бушевала буря, беспрестанно швыряя ее от возмущения к покорности, от любви к ужасу перед грехом. И после каждой победы над своим сердцем Анжелика делалась все слабее и слабее.
Однажды вечером, когда терзания ее дошли до того, что она уже не могла противиться страсти и готова была бежать к Фелисьену, Анжелика вдруг вспомнила о своей сиротской книжечке. Она достала ее со дна сундука и начала перелистывать в страстной жажде унижения. Ее низкое происхождение, вставая с каждой страницы, словно ударяло ей в лицо. Отец и мать неизвестны, фамилии нет, нет ничего, кроме даты и номера, – заброшенное растение, дико выросшее на краю дороги! воспоминания толпой нахлынули на нее: она вспомнила, как пасла стадо на тучных равнинах Невера, как ходила босиком по ровной дороге в Суланж, как мама Нини била ее по щекам за украденные яблоки. Особенно много воспоминаний пробудили в ней страницы, на которых отмечались регулярные, раз в три месяца, посещения инспектора и врача; подписи их иногда сопровождались справками и примечаниями: вот прошение от приемной матери о том, чтобы девочке выдали новые башмаки взамен развалившихся, вот неодобрительная оценка своевольного характера воспитанницы. То был дневник ее нищеты. Но одна страница подействовала на Анжелику особенно сильно и довела ее до слез – протокол об уничтожении нашейного знака, который она носила до шести лет. Она вспомнила, как всегда инстинктивно ненавидела это маленькое ожерелье из нанизанных на шелковый шнурок костяных бус с серебряной бляхой, на которой значился ее номер и дата принятия в приют. Она уже тогда догадывалась, что это, в сущности, ошейник рабыни, и если бы не боялась наказания, охотно порвала бы его своими слабыми ручонками. Подрастая, она стала жаловаться, что ожерелье душит ее. И все-таки ее заставили носить его еще целый год. И какой же был восторг, когда в присутствии мэра общины инспектор перерезал наконец шнурок и выдал ей вместо личного номера описание примет, описание, в котором уже тогда значились и глаза цвета фиалки и тонкие золотистые волосы! И все-таки до сих пор Анжелика ощущала на себе этот ошейник – метку домашнего животного, которое клеймят, чтоб распознать; он оставил след на ее коже, он душил ее. Протокол сделал свое дело: отвратительное унижение пришло на смену гордости, и Анжелика бросилась в свою комнату, рыдая, чувствуя себя недостойной любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Как раз в это время соборный драпировщик передал Гюбсртине заказ на роскошную вышивку панно для епископского кресла монсеньора. Это панно, шириной в полтора метра и высотой в три, должно было быть вставлено в деревянную раму на стене; на нем следовало вышить в натуральную величину двух ангелов, держащих корону, под которой должны были помещаться гербы Откэров. Предполагалось вышивать панно барельефом, а эта работа требовала не только высокого мастерства, но и большого физического напряжения. Гюберы сначала попробовали отказаться, боясь, что Анжелика переутомится, а главное, будет мучиться, вышивая гербы и в течение долгих недель изо дня в день вновь переживая прошлое. Но девушка рассердилась и настояла на том, чтобы заказ был принят. С самого утра она бралась за дело с необыкновенной энергией, казалось, работа облегчала ее; казалось, чтобы забыться, чтобы вернуть спокойствие, ей нужно было изнурять свое тело.
И в старинной мастерской потянулась прежняя, размеренная и однообразная жизнь, словно ничего не случилось, словно сердца этих людей ни минуты не бились сильнее обычного. Гюбер работал у станка, натягивал и отпускал материю; Гюбертина помогала Анжелике, и у них обеих к вечеру мучительно ныли пальцы. Пришлось разделить весь рисунок – и ангелов и узор – на ряд кусков и вышивать панно по частям. Чтобы сделать рисунок выпуклым, Анжелика при помощи шила сплошь зашивала его толстым слоем суровых ниток, а затем еще покрывала сверху в поперечном направлении бретонскими нитками; потом мало-помалу она жестким гребнем и особым долотом придавала нашитым ниткам выпуклость и нужную форму, выделяла складки одежды ангелов, подчеркивала детали орнамента. Это была настоящая скульптурная работа. Когда форма была достигнута, Гюбертина и Анжелика расшивали фигуры золотом. То был необычайно нежный и в то же время яркий золотой барельеф, он сверкал, как солнце, посреди закопченной мастерской. Старые инструменты – пробойники, колотушки, шила, молотки – вытягивались по стенам в своем вековом порядке, на станках беспорядочно валялись иголки и наперстки, а в глубине мастерской доживали свой век и ржавели моталка, ручная прялка и мотовило с двумя колесами; казалось, они дремали, усыпленные вливавшимися в открытые окна спокойствием и тишиной.
Проходили дни, и Анжелика с утра до ночи сидела за станком. Прошивать золотом основу из навощенных ниток было так трудно, что иголки ежеминутно ломались. Казалось, она и духовно и физически была вся поглощена тяжелой работой и уже не думала о любви. В девять часов вечера, валясь с ног от усталости, она уходила к себе и засыпала, как мертвая. Но если работа хоть на минуту давала ей вздохнуть, Анжелика вспоминала Фелисьена и удивлялась, что его все еще нет. Разумеется, она ничего не делала, чтобы встретиться с ним, но полагала, что он должен все преодолеть, чтобы быть около нее. Впрочем, она одобряла его благоразумие и, пожалуй, рассердилась бы, если бы он слишком поторопил события. Разумеется, он тоже ждет чуда. Теперь Анжелика жила одним бесконечным ожиданием, каждый вечер она надеялась, что счастье придет утром. Она была терпелива и не возмущалась. Лишь изредка она поднимала голову от шитья: неужели все еще ничего не случилось? И она с силой втыкала иголку, в кровь накалывая пальцы. Случалось, что иголку приходилось вытаскивать щипцами, но Анжелика терпеливо проделывала это и ничем не проявляла раздражения, даже когда иголка ломалась с сухим треском лопнувшего стекла.
Видя, как она надрывается над вышиванием, Гюбертина начала беспокоиться и, так как пришло время стирки, заставила дочь провести четыре дня за здоровой работой на свежем воздухе. Тетушка Габэ поправилась и могла помочь стирать и полоскать. Стоял конец августа, а это время бывало настоящим праздником в Саду Марии: он весь сиял под солнцем, небо пылало, деревья отбрасывали густую тень, а от прохладного, стремительно извивающегося под сенью ив Шеврота исходила чарующая свежесть. Анжелика провела первый день очень весело; она била и полоскала белье и радовалась всему: ручью, ивам, траве, развалинам мельницы – всему, что она любила, что было для нее полно воспоминаний. Разве не здесь она познакомилась с Фелисьеном? Не здесь ли она видела его таинственную тень под луной? Не здесь ли он с такой очаровательной неловкостью спас унесенную ручьем куртку? И Анжелика не могла удержаться, чтобы с каждой выкрученной штукой белья не оглядываться на некогда заколоченную калитку епископского сада: однажды, под руку с Фелисьеном, она уже прошла в нее; быть может, сейчас он вдруг откроет калитку, выйдет, возьмет ее за руку, поведет к отцу. Пена брызгала из-под рук девушки, тяжелая работа освещалась сиянием надежды.
Но на следующий день тетушка Габэ, привезя последнюю тачку белья, которое она расстилала с Анжеликой для просушки, вдруг прервала свою нескончаемую болтовню и сказала без всякого злого умысла:
– Кстати, вы знаете, что монсеньор женит сына?
Девушка как раз растягивала простыню; сердце ее упало, она стала на колени прямо в траву.
– Да, об этом много говорят… Сын монсеньора осенью женится на мадмуазель де Вуанкур… Кажется, дело окончательно решено позавчера.
Анжелика продолжала стоять на коленях, и тысячи смутных мыслей молниеносно проносились в ней. Новость не удивила ее и не вызвала никаких сомнений. Мать предупреждала ее, этого и следовало ожидать. Но что сразило Анжелику, от чего подкосились ее ноги, – это внезапная мысль, что, трепеща перед отцом, Фелисьен в минуту слабости может и впрямь согласиться, не любя, жениться на другой. И, как ни любил он ее, Анжелику, он будет навеки потерян для нее. До сих пор ей не приходила в голову мысль о возможной слабости Фелисьена; теперь же она ясно видела, как он склоняется под тяжестью долга, как он во имя послушания идет на то, что должно сделать их обоих несчастными. Не шевелясь, смотрела она на решетку епископства, и в ней закипало возмущение, ей хотелось броситься к этой решетке, трясти ее, ломая ногти, открыть замок, прибежать к Фелисьену, поддержать его своим мужеством, убедить его не сдаваться.
И она сама удивилась, когда поймала себя на том, что машинально, в инстинктивной потребности скрыть смущение, отвечает тетушке Габэ:
– А, он женится на мадмуазель Клер… Она очень красивая и, говорят, очень добрая.
Нет, конечно, как только старушка уйдет, она побежит к Фелисьену! Довольно она ждала, она отбросит обещание не видеться с ним как докучное препятствие. По какому праву их разлучают? Все кричало Анжелике о любви: собор, свежие воды ручья, старые вязы, под которыми они любили друг друга. Здесь выросла их нежность, и здесь она хотела вновь соединиться с ним; они убегут далеко, так далеко, что никто и никогда не найдет их.
– Вот и все, – сказала наконец тетушка Габэ, повесив на куст последние салфетки. – Через два часа все высохнет… До свидания, мадмуазель, мне больше нечего делать.
Анжелика стояла среди разложенного на зеленой траве сверкающего белья и думала о том дне, когда дул буйный ветер, скатерти и простыни хлопали и улетали, когда их сердца простодушно отдались друг другу. Почему он перестал приходить к ней? Почему сейчас, в день бодрящей, веселой стирки, он не пришел на свидание? А между тем она твердо знала, что стоит ей только протянуть руки – и Фелисьен будет принадлежать ей одной. Не нужно даже упрекать его в слабости, стоит ей только появиться перед ним – и он вновь обретет волю бороться за их счастье. Да, нужно только увидеться с ним, и он пойдет на все.
Прошел час, а Анжелика все еще медленно ходила посреди разложенного белья. Под ослепительными отсветами солнца она и сама казалась бледной, как полотно; смутный голос пробудился в ней, говорил все громче, не пускал ее туда, к решетке епископства. Борьба пугала Анжелику. К ее ясной решимости примешивались вложенные извне понятия, которые смущали ее, мешали последовать с чудесной простотой за голосом страсти. Было так просто побежать к тому, кого любишь, но она уже не могла решиться на это, ее удерживало мучительное сомнение: ведь она поклялась, и, быть может, побежать к Фелисьену было бы очень дурно? Наступил вечер, белье высохло, Гюбертина пришла помочь унести его домой, а Анжелика все еще ни на что не решилась. Наконец она дала себе ночь на размышление. Унося огромную охапку благоухающего белоснежного белья, она обернулась и бросила беспокойный взгляд на уже темнеющий Сад Марии, словно прощаясь с этим уголком природы, отказавшимся дружески помочь ей. Наутро Анжелика проснулась в еще большей тревоге. Потом прошли еще другие ночи, не принося с собою ожидаемого решения. Девушку успокаивала лишь уверенность в том, что Фелисьен ее любит. Эта вера была непоколебима и бесконечно утешала ее. Раз он ее любит, значит, она может ждать, может вытерпеть все что угодно. Вновь ее охватила лихорадка благодеяний, малейшие горести людей волновали и трогали ее, слезы сами просились на глаза и ежеминутно готовы были пролиться. Дядюшка Маскар выпрашивал у нее табак, супруги Шуто дошли до того, что выуживали у нее сладости. Но в особенности пользовались ее милостями Ламбалезы: люди видели, как Тьенетта плясала на праздниках в платье доброй барышни. И вот однажды, отправившись к матушке Ламбалез с обещанной накануне рубашкой, Анжелика еще издали увидела, что около жилища нищенок стоит сама г-жа Вуанкур с дочерью Клер и сопровождавшим их Фелисьеном. Разумеется, он и привел их сюда. Сердце ее похолодело, она не показалась им на глаза и сейчас же ушла. Через два дня она увидела, как они втроем зашли к супругам Шуто; потом дядюшка Маскар рассказал ей, что у него был прекрасный молодой человек с двумя дамами. И тогда Анжелика забросила своих бедняков: они уже не принадлежали ей. Фелисьен отнял их у нее и отдал этим женщинам. Она перестала выходить из дому, боясь встретить Вуанкуров и еще хуже растравить мучительную, все еще терзавшую ее сердце рану. Она чувствовала, что в ней что-то умирает, что сама жизнь капля за каплей уходит от нее.
И однажды вечером, после одной из таких встреч, задыхаясь от тоски в своей уединенной комнате, Анжелика наконец воскликнула:
– Он больше не любит меня!
Она мысленно видела высокую, красивую, с короной черных волос Клер де Вуанкур и рядом с ней его, стройного, гордого! Разве они не созданы друг для друга? Разве они не одной породы? Разве не подходят они друг к другу так, что уже сейчас можно подумать, что они женаты?
– Он меня больше не любит, он не любит меня!
Эти слова оглушили ее грохотом обвала. Ее вера рассыпалась в прах, все рушилось в ней, и она уже не находила сил, чтобы спокойно рассмотреть и обдумать факты. Только что она верила – и вот уже не верит; налетел откуда-то порыв ветра, и унес все, и бросил ее в пучину отчаяния: она нелюбима. Когда-то Фелисьен сам сказал ей, что это – самое страшное горе, самое отчаянное мучение. До сих пор она могла покорно терпеть, потому что ждала чуда. Но ее сила исчезла вместе с верой, и она, как дитя, забилась в горестной муке. Началась мучительная, скорбная борьба.
Сначала Анжелика взывала к своему достоинству: пусть он ее не любит, тем лучше! Она слишком горда, чтобы продолжать любить его. И она лгала себе, притворялась, что освободилась от своего чувства, и беззаботно напевала, вышивая гербы Откэров, до которых уже дошла очередь. Но сердце ее разрывалось, она задыхалась от тоски и со стыдом признавалась себе, что все-таки любит Фелисьена, любит еще больше, чем прежде. Целую неделю гербы, нить за нитью рождаясь под ее пальцами, доставляли ей мучительную горечь. То были два герба: герб Иерусалима и герб Откэров, разделенные на поля: одно и четыре, два и три. В иерусалимском гербе на серебряном поле сиял большой золотой крест с концами в форме буквы Т, окруженный четырьмя маленькими крестиками. В гербе Откэров поле было лазурное, на нем выделялись золотая крепость и маленький черный щиток с серебряным сердцем посередине, и еще на нем были три золотые лилии – две наверху и одна у острого конца герба. Тесьма изображала на вышивке эмаль, золотые и серебряные нитки – металл. Как мучительно было чувствовать, что руки дрожат, опускать голову, прятать ослепленные сверканием гербов, полные слез глаза! Анжелика думала о Фелисьене, она преклонялась перед его окруженной легендами знатностью. И, вышивая черным шелком по серебряной ленте девиз «Если хочет бог, и я хочу», она поняла, что никогда не излечится от любви, что она его раба. Слезы застилали ей взор, и все-таки, почти не видя, она бессознательно продолжала шить.
Поистине, это было достойно жалости: Анжелика любила до отчаяния, боролась с безнадежной любовью и не могла убить ее. Ежеминутно она хотела бежать к Фелисьену, броситься ему на шею, отвоевать его – и каждый раз борьба начиналась сначала. Временами ей казалось, что она победила, глубокое спокойствие охватывало ее, она как бы глядела на себя со стороны и видела незнакомую девушку, маленькую, рассудительную и покорную, смиренно отрекающуюся от себя, – то была не она, то была благоразумная девушка, созданная средой и воспитанием. Но вот волна крови приливала к ее сердцу и оглушала ее, цветущее здоровье, пламенная молодость рвались на волю, как кони из узды, и Анжелика вновь оказывалась во власти гордости и страсти, во власти неведомых сил, унаследованных с кровью матери. Почему она должна повиноваться? Никакого долга не существует, есть только свободное желание! И она уже готовилась к бегству, ожидая только благоприятного часа, чтобы проникнуть в епископский сад через старую решетку. Но вот возвращалась тоска, глухая тревога, мучительное сомнение. Быть может, она будет страдать всю жизнь, если поддастся дурному соблазну. Часы за часами проходили в ужасной неуверенности, в мучительной борьбе: девушка не знала, на что решиться, в ее душе бушевала буря, беспрестанно швыряя ее от возмущения к покорности, от любви к ужасу перед грехом. И после каждой победы над своим сердцем Анжелика делалась все слабее и слабее.
Однажды вечером, когда терзания ее дошли до того, что она уже не могла противиться страсти и готова была бежать к Фелисьену, Анжелика вдруг вспомнила о своей сиротской книжечке. Она достала ее со дна сундука и начала перелистывать в страстной жажде унижения. Ее низкое происхождение, вставая с каждой страницы, словно ударяло ей в лицо. Отец и мать неизвестны, фамилии нет, нет ничего, кроме даты и номера, – заброшенное растение, дико выросшее на краю дороги! воспоминания толпой нахлынули на нее: она вспомнила, как пасла стадо на тучных равнинах Невера, как ходила босиком по ровной дороге в Суланж, как мама Нини била ее по щекам за украденные яблоки. Особенно много воспоминаний пробудили в ней страницы, на которых отмечались регулярные, раз в три месяца, посещения инспектора и врача; подписи их иногда сопровождались справками и примечаниями: вот прошение от приемной матери о том, чтобы девочке выдали новые башмаки взамен развалившихся, вот неодобрительная оценка своевольного характера воспитанницы. То был дневник ее нищеты. Но одна страница подействовала на Анжелику особенно сильно и довела ее до слез – протокол об уничтожении нашейного знака, который она носила до шести лет. Она вспомнила, как всегда инстинктивно ненавидела это маленькое ожерелье из нанизанных на шелковый шнурок костяных бус с серебряной бляхой, на которой значился ее номер и дата принятия в приют. Она уже тогда догадывалась, что это, в сущности, ошейник рабыни, и если бы не боялась наказания, охотно порвала бы его своими слабыми ручонками. Подрастая, она стала жаловаться, что ожерелье душит ее. И все-таки ее заставили носить его еще целый год. И какой же был восторг, когда в присутствии мэра общины инспектор перерезал наконец шнурок и выдал ей вместо личного номера описание примет, описание, в котором уже тогда значились и глаза цвета фиалки и тонкие золотистые волосы! И все-таки до сих пор Анжелика ощущала на себе этот ошейник – метку домашнего животного, которое клеймят, чтоб распознать; он оставил след на ее коже, он душил ее. Протокол сделал свое дело: отвратительное унижение пришло на смену гордости, и Анжелика бросилась в свою комнату, рыдая, чувствуя себя недостойной любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24