Я подстригаю седые волосы, отливающие сталью, приглаживая их ладонью. Потом он встает, встряхивает салфетку, благодарит меня и величественно удаляется. Кто бы мог подумать, что из подобных ритуалов он нанизывает день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем и, по-видимому, год за годом, каждый вечер проезжая верхом на фоне пламенеющего неба, как будто провел весь день в ожидании этой минуты: лошадь стреножена в тени дерева как раз за холмом, а сам он прислонился, полусидя, к седлу, вырезая прищепки для белья, куря, насвистывая сквозь зубы, подремывая, надвинув шляпу на глаза, с карманными часами в руке. Ведет ли он такую потайную жизнь, когда скрыт от глаз, или подобная мысль непочтительна?
64. Раз в шесть дней, когда наши циклы совпадают – его цикл из двух дней, мой – из трех, – мы делим интимность уборной за фиговыми деревьями, опорожняя в ведро свой кишечник и вдыхая дурной запах свежих фекалий другого: либо он – мое зловоние, либо я – его. Откинув деревянную крышку, я сажусь над его испражнениями – адскими, кровавыми, грубыми – мухи любят такие больше всего, – с кусочками, без сомнения, непереваренного мяса. Мои же собственные (и тут я думаю о том, как он, в спущенных брюках, сидит, зажимая нос, а в черном пространстве под ним яростно жужжат мухи) – темные, оливковые от желчи, слишком долго удерживаемые, старые, усталые. Мы тужимся и напрягаемся, подтираемся каждый по-своему квадратиками туалетной бумаги, купленной в магазине (признак аристократизма), поправляем одежду и возвращаемся в широкий мир. Затем приступает к своим обязанностям Хендрик: он обследует ведро и, если оказывается, что оно не пустое, опорожняет его над ямой, выкопанной вдали от дома, моет и возвращает на место. Не знаю, где именно опорожняется ведро, но где-то на ферме есть яма, где, переплетясь кольцами, красная змея отца и черная – дочери обнимаются, засыпают и распадаются.
65. Но привычки меняются. Мой отец начал приходить домой по утрам. Никогда прежде он этого не делал. Он неуверенно заходит на кухню и заваривает себе чай. Меня он отстраняет пожатием плеч. Он стоит, сунув руки в карманы, спиной к двумя Аннам, если они там, глядя в окно, пока настаивается чай. Служанки горбят плечи, встревоженные, тушуются. Если же их нет на кухне, он бродит по дому с чашкой в руке, пока не найдет Анну Маленькую, которая подметает, или чистит что-нибудь, или занята еще какой– нибудь работой, и стоит над ней, молча наблюдая. Я придерживаю свой язык. Когда он уходит, все мы, женщины, расслабляемся.
66. На этой голой земле трудно хранить секреты. Мы живем обнаженные под ястребиным взглядом друг друга, но в нас назревает протест. Наше недовольство друг другом, глубоко затаенное, иногда начинает нас душить, и мы отправляемся на долгие прогулки, впиваясь ногтями в свои ладони. Лишь подавив в себе секреты, мы можем их сохранить. Если мы молчаливы, это оттого, что в нас накопилось много такого, что стремится вырваться наружу. Мы ищем, на ком бы выместить нашу злость, а когда находим, бушуем необузданно. Слуги страшатся гнева моего отца, который всегда несоразмерен поводу. Разозлившись на него, они стегают ослов, швыряют камни в овец. Как хорошо, что животные не испытывают гнева, а лишь терпят и терпят! Психология господ.
67. В то время как Хендрик отбыл с заданием в богом забытое место, жарким полднем мой отец навещает его жену. Он доезжает верхом до двери коттеджа и ждет, не спешиваясь, пока девушка не выйдет и не встанет перед ним, щурясь на солнце. Он говорит с ней. Она робеет. Она прячет лицо. Он пытается успокоить ее. Возможно, он даже улыбается – мне не видно. Наклонившись, он передает ей пакет из коричневой бумаги, полный конфет–сердечек и ромбиков с надписями. Она стоит с пакетом в руках, пока он отъезжает.
68. Или: в то время, когда Анна Маленькая идет домой, жарким полднем мой отец подъезжает к ней. Она останавливается, а он, перегнувшись через шею лошади, заговаривает с ней. Она робеет и прячет лицо. Он пытается ее успокоить, даже улыбается ей. Он достает из кармана пакет из коричневой бумаги, который передает ей. Пакет полон конфет, которые называют сердечками и ромбиками. Она сворачивает пакет и идет дальше.
69. Он перегибается через шею лошади, беседуя с девушкой, пытаясь успокоить ее. Она прячет лицо. Он опускает руку в карман, и я улавливаю блеск серебра. С минуту монета лежит у нее на ладони, это шиллинг или даже флорин. Они оба глядят на него. Потом девушка зажимает ладонь. Он уезжает, а она идет домой.
70. Он едва притрагивается к еде и отталкивает свою тарелку. Он пьет свой бренди, не сидя в кресле, а расхаживая по двору в лунном свете. Когда он разговаривает со мной, голос у него становится сиплым от вызова и стыда. Мне не нужно подглядывать из-за занавески, чтобы узнать его мысли, отягощенные виной.
71. Где же она может истратить свои деньги? Где она спрячет их от мужа? Где она спрячет сладости? Или съест их все одна, в один присест? Она еще совсем ребенок? Если у нее один секрет от мужа, скоро будет два. Коварный, коварный подарок!
72. Он верит, что дела его пойдут на лад, как только я не буду стоять на пути. Хотя он не осмеливается так сказать, ему бы хотелось, чтобы я удалилась в свою спальню с мигренью и там оставалась. Я готова поверить, что он искренен, когда говорит себе: хорошо бы я, и Хендрик, и все другие препятствия исчезли. Но как долго, по его мнению, будет продолжаться их идиллия: они одни на ферме, вдвоем, стареющий мужчина и служанка, глупый ребенок? Он с ума сойдет от такой пустой свободы. Что они будут делать вместе – день за днем, день за днем? Что они могут сказать друг другу? Истина заключается в том, что ему нужна наша оппозиция, чтобы удерживать девушку вдали от него, подтвердить его страсть к ней, так же как ему нужно, чтобы наша оппозиция была бессильной перед этой страстью. На самом деле ему нужно не уединение, а беспомощное соучастие наблюдателей. И я также не могу поверить, что он не знает, как он появляется в моих снах, в каком качестве, какие поступки совершает. Длинный коридор, соединяющий два крыла дома, с его спальней в одном крыле и с моей – в другом, кишит ночными призраками, и среди них – он и я. Они созданы не мной и не им – мы создали их вместе. Через них мы владеем друг другом. Существует уровень – и мы оба это знаем, – на котором Анна Маленькая всего-навсего пешка и где настоящая игра ведется нами двумя.
73. Я покорилась его желанию и объявила о своем недомогании. Зеленые ставни закрылись. Весь день я лежу, вытянувшись на покрывале, с голыми мозолистыми ступнями, с подушкой на глазах. Все, что мне требуется, рядом: ночной горшок под кроватью, графин с водой и стакан на столике. Старая Анна приносит еду и убирает комнату. Я ем как птичка. Я ничего не принимаю от мигрени, зная, что ничего не поможет; к тому же я проповедую культ боли. Удовольствие трудно получить, а боль – она везде в эти дни, я должна учиться жить ею. Воздух прохладный и зеленый даже днем. Иногда боль – словно твердый камень за стеной моего лба, иногда–диск внутри черепа, раскачивающийся и жужжащий вместе с движениями земли, иногда – волна, которая наказывает и бесконечно бьет по векам изнутри. Я лежу час за часом, сосредоточившись на звуках внутри моей головы. В трансе я слышу пульс в висках, взрыв и распад клеток, скрип кости, измельчение кожи до песка. Я прислушиваюсь к молекулярному миру внутри себя с таким же вниманием, как к доисторическому миру снаружи. Я хожу по руслу реки я слышу звук тысяч песчинок, ощущаю железные испарения скал на солнце. Я вникаю в заботы насекомых: частицы пищи, которые нужно перетащить через вершины гор и сложить на хранение в ямки, яйца, которые нужно расположить шестиугольниками, враждебные племена, которые нужно уничтожить. Повадки птиц тоже стабильны. Поэтому я с неохотой созерцаю человеческие страсти. С полушкой на голове, в затемненной комнате, я сосредоточена на сердцевине боли, затеряна в существовании своего существа. Вот кем мне предназначено быть: поэтессой внутреннего мира, последовательницей внутренней сущности камней, эмоций муравьев, сознания мыслящих частей мозга. По-видимому, это единственная карьера, за исключением смерти, к которой приспособила меня жизнь в пустыне.
74. Мой отец обменивается запретными словами с Анной Маленькой. Мне не нужно покидать свою комнату, чтобы узнать это. Мы, говорит он ей, мы вдвоем, и слово отдается в воздухе. Сейчас, пойдем со мной сейчас, говорит он ей. Существует мало истинных слов, твердых как скала, на которых можно построить жизнь, – их он разрушает. Он верит, что: может вместе с ней выбрать свои слова и создать свой личный язык с помощью своих собственных «я», «ты», «здесь и сейчас». Но личного языка не может быть. Их интимное «ты» в то же время и мое «ты». Что бы они ни сказали друг другу, даже в самую глухую полночь, они говорят общими словами – если только не лопочут, как обезьяны. Разве я могу говорить с Хендриком как прежде, если они портят мою речь? Как мне говорить с ними?
75. Проходят дни и ночи, свет в моей затененной ставнями комнате становится серовато-зеленым и темнеет до черноты, старая Анна появляется и исчезает и вновь появляется то с горшком, то с тарелкой, бормоча, кудахтая. Я лежу, окруженная собственными временными циклами, вне истинного времени мира, в то время как мой отец и жена Хендрика следуют своими путями, прямыми как стрела, от похоти к завоеванию, от беспомощности к облегчению капитуляции. Теперь они уже покончили с лестью, подарками и робкими кивками головы. Хендрика отсылают в самые отдаленные уголки фермы, дав задание уничтожить клещей у овец. Мой отец стреноживает лошадь рядом с домом своего слуги. Он запирает за собой дверь. Девушка пытается оттолкнуть его руки, но она испытывает благоговейный трепет перед тем, что должно произойти. Он раздевает ее и укладывает на матрас своего слуги, набитый кокосовыми волокнами. Она безвольно лежит в его руках. Он ложится с нею и качается вместе с нею, совершая акт, о котором я знаю достаточно, чтобы понимать, что он нарушает законы морали.
76. «Я считаю любого бедняка конченым человеком, – шепчет голос (в своем одиночестве я слышу голоса – быть может, я действительно колдунья), – ему конец, если он имеет несчастье родиться с честным сердцем, у него красивая жена и могущественный сосед». Бедный Хендрик: ему конец, ему конец. Я плачу пьяными слезами. Потом от боли сильно зажмуриваю глаза и жду, пока три фигуры распадутся на полоски и завитки: Хендрик играет на своей губной гармонике вдали, под фиговым деревом, пара обнимается в душной лачуге. В конце концов остаюсь лишь я, уплывающая в сон, за пределы боли. Воздействуя на себя, я изменяю мир. Где кончается эта сила? Возможно, именно это я пытаюсь выяснить.
77. Анна не пришла. Все утро я пролежала, ожидая, когда она осторожно постучится в дверь. Я думаю о чае и сухарях, и у меня текут слюни. Вне всякого сомнения, я – не чистый дух.
78. Я стою в тапочках в пустой кухне, и голова у меня кружится после долгой спячки. Плита холодная. Солнце мерцает в медной посуде, выстроившейся на полках.
79. Я стою позади своего стула, вцепившись в спинку, и беседую со своим отцом.
– Где Анна? Ее сегодня не было. Он отправляет в рот рис с подливкой, склонившись над тарелкой. Жует с аппетитом.
– Анна? Откуда мне знать, где Анна? Это меня не касается. Служанки – это твое дело. О которой Анне ты говоришь?
– Я говорю о нашей Анне. Нашей Анне, а не о другой. Я хочу знать, где она. В здании школы пусто.
– Их нет. Они уехали сегодня утром.
– Кто уехал?
– Она и старый Якоб. Они взяли двуколку с ослами.
– А почему они вдруг уехали? Почему ты мне не сказал? Куда они уехали?
– Они уехали. Они спросили меня, и я разрешил. Что еще ты хочешь узнать?
– Ничего. Я не хочу узнать больше ничего.
80. Или, быть может, когда я вхожу в комнату, слова уже льются из возвышающегося черного цилиндра.
– Анна и Якоб уехали. Я дал им отпуск. Тебе придется какое-то время обходиться без Анны.
81. Или, может быть, только пустая кухня, и холодная плита, и ряды сверкающей медной посуды, и отсутствие, два отсутствия, три отсутствия, четыре отсутствия. Мой отец порождает отсутствие. Куда бы он ни пошел, он оставляет за собой отсутствие. И что главное – свое собственное отсутствие, ибо его присутствие такое холодное, такое мрачное, что само по себе является отсутствием, и движущаяся тень наводит на сердце уныние. И отсутствие моей матери. Мой отец – это отсутствие моей матери, ее отрицание, ее смерть. Она мягкая, светлая; он – жесткий, темный. Он убил во мне все материнское и оставил мне эту хрупкую, волосатую скорлупу, в которой бренчат горошины мертвых слов. Я стою в пустой кухне, ненавидя его.
82. Прошлое. Я пытаюсь отыскать внутри своей головы вход в туннель, который поведет меня обратно во времени и памяти, мимо моих все более молодых и свежих обликов, через юность и детство – на колени к моей матери, к моему началу, – однако там нет туннеля. Внутри моего черепа лишь зеркальные стены, я вижу только свои отражения, бесцветные и унылые, которые отвечают мне взглядом. Как я могу поверить, что это существо когда– то было ребенком, что оно принадлежит к человечеству? Легче вообразить, как оно выползает из-под камня, в своей оболочке темно-зеленого цвета, только что вылупившись из яйца, как оно слизывает с себя слизь и, определив направление, ползет к дому на ферме, чтобы поселиться под обшивкой стен.
83. Но, быть может, если я проведу день на чердаке, роясь в старых сундуках, то найду доказательства прошлого, заслуживающие доверия: декоративные веера, медальоны и камеи, бальные туфельки, бантики и сувениры, рубашечка, в которой крестили, и фотографии – если в то время существовали фотографии, – может быть, дагерротипы, на которых изображен нахмурившийся ребенок с локонами, сидящий на коленях у женщины, робкой, незаметной, а за ними – чопорный мужчина, и, кто знает, рядом с ними – мальчик, тоже нахмурившийся, в костюмчике, отделанном галуном; это брат, который умер во время одной из эпидемий – эпидемии инфлюэнцы или оспы, оставив меня без защитника. А потом эта молодая мать, наверное, умерла, пытаясь дать жизнь третьему ребенку, умерла, как она и опасалась, боясь отказать мужчине в безжалостном наслаждении ею; ее смерть посеяла смятение и ужас, и повивальная бабка металась по комнате, ломая руки и рекомендуя прибегнуть к рвотному корню в качестве последнего средства.
84. По всей земле, должно быть, есть дети средних лет, поджидающие, когда разожмутся руки родителей, сжимающие ключи. В тот день, когда я сложу руки моего отца у него на груди и прикрою ему лицо простынёй, в тот день, когда я завладею ключами, я отопру бюро и раскрою все его секреты, которые он скрывал от меня: гроссбухи и банкноты, документы и завещания, фотографии умершей женщины с надписью «С любовью», пачку писем, перевязанную красной ленточкой. И в самом темном углу нижнего потайного ящика я открою былые восторги покойного: листочки со стихами, сложенные втрое и вчетверо и засунутые в конверт, сонеты к Надежде и Радости, признания в любви, страстные клятвы и посвящения, послебрачные рапсодии, катрены «К моему сыну» – и больше ничего, молчание: поток иссяк. В какой-то момент на пути от юноши к мужчине – к мужу, к отцу, к хозяину – сердце, вероятно, обратилось в камень. Уж не произошло ли это с появлением чахлой девочки? Не я ли убила в нем жизнь, как он убивает жизнь во мне?
85. В нелепых розовых тапочках я стою в центре кухни. Мне в глаза бьет яркий солнечный свет. Позади осталась тихая гавань–кровать в затемненной комнате, а впереди – дела по хозяйству, вызывающие раздражение. Как же могу я, ведущая полусонное и банальное существование, изобразить из себя грозную, оскорбленную дочь, представ перед оробевшим или высокомерным отцом и бесстыдной или трепещущей служанкой? У меня не лежит к этому сердце, да и не готова я к такой роли. Жизнь в пустыне учит, что все дозволено. Единственное, чего мне хочется, – это снова забраться в постель и уснуть, сунув большой палец в рот, или отыскать мою самую старую шляпу от солнца и брести вдоль русла реки, пока дом не скроется из виду и я не буду слышать ничего, кроме пения цикад и жужжания мух, пролетающих мимо моего лица. Моя стихия – это бесконечная смена течений сна и пробуждения, которые несут меня, а вовсе не буря человеческих конфликтов. Там, где в пустыне стоит этот дом, есть вихрь, водоворот, черная дыра, в которой я живу, питая к этому месту отвращение. Я была бы гораздо счастливее под кустом, где лежит кучка яиц, и я бы вылупилась из скорлупы вместе с тысячью сестер, и мы бы наводнили мир – целая армия, набросившаяся на посевы. Когда я нахожусь в четырех стенах, моя ярость тщетна. Мои излияния отражаются от штукатурки, плиток, дерева и обоев и возвращаются ко мне, прилипая и просачиваясь сквозь кожу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
64. Раз в шесть дней, когда наши циклы совпадают – его цикл из двух дней, мой – из трех, – мы делим интимность уборной за фиговыми деревьями, опорожняя в ведро свой кишечник и вдыхая дурной запах свежих фекалий другого: либо он – мое зловоние, либо я – его. Откинув деревянную крышку, я сажусь над его испражнениями – адскими, кровавыми, грубыми – мухи любят такие больше всего, – с кусочками, без сомнения, непереваренного мяса. Мои же собственные (и тут я думаю о том, как он, в спущенных брюках, сидит, зажимая нос, а в черном пространстве под ним яростно жужжат мухи) – темные, оливковые от желчи, слишком долго удерживаемые, старые, усталые. Мы тужимся и напрягаемся, подтираемся каждый по-своему квадратиками туалетной бумаги, купленной в магазине (признак аристократизма), поправляем одежду и возвращаемся в широкий мир. Затем приступает к своим обязанностям Хендрик: он обследует ведро и, если оказывается, что оно не пустое, опорожняет его над ямой, выкопанной вдали от дома, моет и возвращает на место. Не знаю, где именно опорожняется ведро, но где-то на ферме есть яма, где, переплетясь кольцами, красная змея отца и черная – дочери обнимаются, засыпают и распадаются.
65. Но привычки меняются. Мой отец начал приходить домой по утрам. Никогда прежде он этого не делал. Он неуверенно заходит на кухню и заваривает себе чай. Меня он отстраняет пожатием плеч. Он стоит, сунув руки в карманы, спиной к двумя Аннам, если они там, глядя в окно, пока настаивается чай. Служанки горбят плечи, встревоженные, тушуются. Если же их нет на кухне, он бродит по дому с чашкой в руке, пока не найдет Анну Маленькую, которая подметает, или чистит что-нибудь, или занята еще какой– нибудь работой, и стоит над ней, молча наблюдая. Я придерживаю свой язык. Когда он уходит, все мы, женщины, расслабляемся.
66. На этой голой земле трудно хранить секреты. Мы живем обнаженные под ястребиным взглядом друг друга, но в нас назревает протест. Наше недовольство друг другом, глубоко затаенное, иногда начинает нас душить, и мы отправляемся на долгие прогулки, впиваясь ногтями в свои ладони. Лишь подавив в себе секреты, мы можем их сохранить. Если мы молчаливы, это оттого, что в нас накопилось много такого, что стремится вырваться наружу. Мы ищем, на ком бы выместить нашу злость, а когда находим, бушуем необузданно. Слуги страшатся гнева моего отца, который всегда несоразмерен поводу. Разозлившись на него, они стегают ослов, швыряют камни в овец. Как хорошо, что животные не испытывают гнева, а лишь терпят и терпят! Психология господ.
67. В то время как Хендрик отбыл с заданием в богом забытое место, жарким полднем мой отец навещает его жену. Он доезжает верхом до двери коттеджа и ждет, не спешиваясь, пока девушка не выйдет и не встанет перед ним, щурясь на солнце. Он говорит с ней. Она робеет. Она прячет лицо. Он пытается успокоить ее. Возможно, он даже улыбается – мне не видно. Наклонившись, он передает ей пакет из коричневой бумаги, полный конфет–сердечек и ромбиков с надписями. Она стоит с пакетом в руках, пока он отъезжает.
68. Или: в то время, когда Анна Маленькая идет домой, жарким полднем мой отец подъезжает к ней. Она останавливается, а он, перегнувшись через шею лошади, заговаривает с ней. Она робеет и прячет лицо. Он пытается ее успокоить, даже улыбается ей. Он достает из кармана пакет из коричневой бумаги, который передает ей. Пакет полон конфет, которые называют сердечками и ромбиками. Она сворачивает пакет и идет дальше.
69. Он перегибается через шею лошади, беседуя с девушкой, пытаясь успокоить ее. Она прячет лицо. Он опускает руку в карман, и я улавливаю блеск серебра. С минуту монета лежит у нее на ладони, это шиллинг или даже флорин. Они оба глядят на него. Потом девушка зажимает ладонь. Он уезжает, а она идет домой.
70. Он едва притрагивается к еде и отталкивает свою тарелку. Он пьет свой бренди, не сидя в кресле, а расхаживая по двору в лунном свете. Когда он разговаривает со мной, голос у него становится сиплым от вызова и стыда. Мне не нужно подглядывать из-за занавески, чтобы узнать его мысли, отягощенные виной.
71. Где же она может истратить свои деньги? Где она спрячет их от мужа? Где она спрячет сладости? Или съест их все одна, в один присест? Она еще совсем ребенок? Если у нее один секрет от мужа, скоро будет два. Коварный, коварный подарок!
72. Он верит, что дела его пойдут на лад, как только я не буду стоять на пути. Хотя он не осмеливается так сказать, ему бы хотелось, чтобы я удалилась в свою спальню с мигренью и там оставалась. Я готова поверить, что он искренен, когда говорит себе: хорошо бы я, и Хендрик, и все другие препятствия исчезли. Но как долго, по его мнению, будет продолжаться их идиллия: они одни на ферме, вдвоем, стареющий мужчина и служанка, глупый ребенок? Он с ума сойдет от такой пустой свободы. Что они будут делать вместе – день за днем, день за днем? Что они могут сказать друг другу? Истина заключается в том, что ему нужна наша оппозиция, чтобы удерживать девушку вдали от него, подтвердить его страсть к ней, так же как ему нужно, чтобы наша оппозиция была бессильной перед этой страстью. На самом деле ему нужно не уединение, а беспомощное соучастие наблюдателей. И я также не могу поверить, что он не знает, как он появляется в моих снах, в каком качестве, какие поступки совершает. Длинный коридор, соединяющий два крыла дома, с его спальней в одном крыле и с моей – в другом, кишит ночными призраками, и среди них – он и я. Они созданы не мной и не им – мы создали их вместе. Через них мы владеем друг другом. Существует уровень – и мы оба это знаем, – на котором Анна Маленькая всего-навсего пешка и где настоящая игра ведется нами двумя.
73. Я покорилась его желанию и объявила о своем недомогании. Зеленые ставни закрылись. Весь день я лежу, вытянувшись на покрывале, с голыми мозолистыми ступнями, с подушкой на глазах. Все, что мне требуется, рядом: ночной горшок под кроватью, графин с водой и стакан на столике. Старая Анна приносит еду и убирает комнату. Я ем как птичка. Я ничего не принимаю от мигрени, зная, что ничего не поможет; к тому же я проповедую культ боли. Удовольствие трудно получить, а боль – она везде в эти дни, я должна учиться жить ею. Воздух прохладный и зеленый даже днем. Иногда боль – словно твердый камень за стеной моего лба, иногда–диск внутри черепа, раскачивающийся и жужжащий вместе с движениями земли, иногда – волна, которая наказывает и бесконечно бьет по векам изнутри. Я лежу час за часом, сосредоточившись на звуках внутри моей головы. В трансе я слышу пульс в висках, взрыв и распад клеток, скрип кости, измельчение кожи до песка. Я прислушиваюсь к молекулярному миру внутри себя с таким же вниманием, как к доисторическому миру снаружи. Я хожу по руслу реки я слышу звук тысяч песчинок, ощущаю железные испарения скал на солнце. Я вникаю в заботы насекомых: частицы пищи, которые нужно перетащить через вершины гор и сложить на хранение в ямки, яйца, которые нужно расположить шестиугольниками, враждебные племена, которые нужно уничтожить. Повадки птиц тоже стабильны. Поэтому я с неохотой созерцаю человеческие страсти. С полушкой на голове, в затемненной комнате, я сосредоточена на сердцевине боли, затеряна в существовании своего существа. Вот кем мне предназначено быть: поэтессой внутреннего мира, последовательницей внутренней сущности камней, эмоций муравьев, сознания мыслящих частей мозга. По-видимому, это единственная карьера, за исключением смерти, к которой приспособила меня жизнь в пустыне.
74. Мой отец обменивается запретными словами с Анной Маленькой. Мне не нужно покидать свою комнату, чтобы узнать это. Мы, говорит он ей, мы вдвоем, и слово отдается в воздухе. Сейчас, пойдем со мной сейчас, говорит он ей. Существует мало истинных слов, твердых как скала, на которых можно построить жизнь, – их он разрушает. Он верит, что: может вместе с ней выбрать свои слова и создать свой личный язык с помощью своих собственных «я», «ты», «здесь и сейчас». Но личного языка не может быть. Их интимное «ты» в то же время и мое «ты». Что бы они ни сказали друг другу, даже в самую глухую полночь, они говорят общими словами – если только не лопочут, как обезьяны. Разве я могу говорить с Хендриком как прежде, если они портят мою речь? Как мне говорить с ними?
75. Проходят дни и ночи, свет в моей затененной ставнями комнате становится серовато-зеленым и темнеет до черноты, старая Анна появляется и исчезает и вновь появляется то с горшком, то с тарелкой, бормоча, кудахтая. Я лежу, окруженная собственными временными циклами, вне истинного времени мира, в то время как мой отец и жена Хендрика следуют своими путями, прямыми как стрела, от похоти к завоеванию, от беспомощности к облегчению капитуляции. Теперь они уже покончили с лестью, подарками и робкими кивками головы. Хендрика отсылают в самые отдаленные уголки фермы, дав задание уничтожить клещей у овец. Мой отец стреноживает лошадь рядом с домом своего слуги. Он запирает за собой дверь. Девушка пытается оттолкнуть его руки, но она испытывает благоговейный трепет перед тем, что должно произойти. Он раздевает ее и укладывает на матрас своего слуги, набитый кокосовыми волокнами. Она безвольно лежит в его руках. Он ложится с нею и качается вместе с нею, совершая акт, о котором я знаю достаточно, чтобы понимать, что он нарушает законы морали.
76. «Я считаю любого бедняка конченым человеком, – шепчет голос (в своем одиночестве я слышу голоса – быть может, я действительно колдунья), – ему конец, если он имеет несчастье родиться с честным сердцем, у него красивая жена и могущественный сосед». Бедный Хендрик: ему конец, ему конец. Я плачу пьяными слезами. Потом от боли сильно зажмуриваю глаза и жду, пока три фигуры распадутся на полоски и завитки: Хендрик играет на своей губной гармонике вдали, под фиговым деревом, пара обнимается в душной лачуге. В конце концов остаюсь лишь я, уплывающая в сон, за пределы боли. Воздействуя на себя, я изменяю мир. Где кончается эта сила? Возможно, именно это я пытаюсь выяснить.
77. Анна не пришла. Все утро я пролежала, ожидая, когда она осторожно постучится в дверь. Я думаю о чае и сухарях, и у меня текут слюни. Вне всякого сомнения, я – не чистый дух.
78. Я стою в тапочках в пустой кухне, и голова у меня кружится после долгой спячки. Плита холодная. Солнце мерцает в медной посуде, выстроившейся на полках.
79. Я стою позади своего стула, вцепившись в спинку, и беседую со своим отцом.
– Где Анна? Ее сегодня не было. Он отправляет в рот рис с подливкой, склонившись над тарелкой. Жует с аппетитом.
– Анна? Откуда мне знать, где Анна? Это меня не касается. Служанки – это твое дело. О которой Анне ты говоришь?
– Я говорю о нашей Анне. Нашей Анне, а не о другой. Я хочу знать, где она. В здании школы пусто.
– Их нет. Они уехали сегодня утром.
– Кто уехал?
– Она и старый Якоб. Они взяли двуколку с ослами.
– А почему они вдруг уехали? Почему ты мне не сказал? Куда они уехали?
– Они уехали. Они спросили меня, и я разрешил. Что еще ты хочешь узнать?
– Ничего. Я не хочу узнать больше ничего.
80. Или, быть может, когда я вхожу в комнату, слова уже льются из возвышающегося черного цилиндра.
– Анна и Якоб уехали. Я дал им отпуск. Тебе придется какое-то время обходиться без Анны.
81. Или, может быть, только пустая кухня, и холодная плита, и ряды сверкающей медной посуды, и отсутствие, два отсутствия, три отсутствия, четыре отсутствия. Мой отец порождает отсутствие. Куда бы он ни пошел, он оставляет за собой отсутствие. И что главное – свое собственное отсутствие, ибо его присутствие такое холодное, такое мрачное, что само по себе является отсутствием, и движущаяся тень наводит на сердце уныние. И отсутствие моей матери. Мой отец – это отсутствие моей матери, ее отрицание, ее смерть. Она мягкая, светлая; он – жесткий, темный. Он убил во мне все материнское и оставил мне эту хрупкую, волосатую скорлупу, в которой бренчат горошины мертвых слов. Я стою в пустой кухне, ненавидя его.
82. Прошлое. Я пытаюсь отыскать внутри своей головы вход в туннель, который поведет меня обратно во времени и памяти, мимо моих все более молодых и свежих обликов, через юность и детство – на колени к моей матери, к моему началу, – однако там нет туннеля. Внутри моего черепа лишь зеркальные стены, я вижу только свои отражения, бесцветные и унылые, которые отвечают мне взглядом. Как я могу поверить, что это существо когда– то было ребенком, что оно принадлежит к человечеству? Легче вообразить, как оно выползает из-под камня, в своей оболочке темно-зеленого цвета, только что вылупившись из яйца, как оно слизывает с себя слизь и, определив направление, ползет к дому на ферме, чтобы поселиться под обшивкой стен.
83. Но, быть может, если я проведу день на чердаке, роясь в старых сундуках, то найду доказательства прошлого, заслуживающие доверия: декоративные веера, медальоны и камеи, бальные туфельки, бантики и сувениры, рубашечка, в которой крестили, и фотографии – если в то время существовали фотографии, – может быть, дагерротипы, на которых изображен нахмурившийся ребенок с локонами, сидящий на коленях у женщины, робкой, незаметной, а за ними – чопорный мужчина, и, кто знает, рядом с ними – мальчик, тоже нахмурившийся, в костюмчике, отделанном галуном; это брат, который умер во время одной из эпидемий – эпидемии инфлюэнцы или оспы, оставив меня без защитника. А потом эта молодая мать, наверное, умерла, пытаясь дать жизнь третьему ребенку, умерла, как она и опасалась, боясь отказать мужчине в безжалостном наслаждении ею; ее смерть посеяла смятение и ужас, и повивальная бабка металась по комнате, ломая руки и рекомендуя прибегнуть к рвотному корню в качестве последнего средства.
84. По всей земле, должно быть, есть дети средних лет, поджидающие, когда разожмутся руки родителей, сжимающие ключи. В тот день, когда я сложу руки моего отца у него на груди и прикрою ему лицо простынёй, в тот день, когда я завладею ключами, я отопру бюро и раскрою все его секреты, которые он скрывал от меня: гроссбухи и банкноты, документы и завещания, фотографии умершей женщины с надписью «С любовью», пачку писем, перевязанную красной ленточкой. И в самом темном углу нижнего потайного ящика я открою былые восторги покойного: листочки со стихами, сложенные втрое и вчетверо и засунутые в конверт, сонеты к Надежде и Радости, признания в любви, страстные клятвы и посвящения, послебрачные рапсодии, катрены «К моему сыну» – и больше ничего, молчание: поток иссяк. В какой-то момент на пути от юноши к мужчине – к мужу, к отцу, к хозяину – сердце, вероятно, обратилось в камень. Уж не произошло ли это с появлением чахлой девочки? Не я ли убила в нем жизнь, как он убивает жизнь во мне?
85. В нелепых розовых тапочках я стою в центре кухни. Мне в глаза бьет яркий солнечный свет. Позади осталась тихая гавань–кровать в затемненной комнате, а впереди – дела по хозяйству, вызывающие раздражение. Как же могу я, ведущая полусонное и банальное существование, изобразить из себя грозную, оскорбленную дочь, представ перед оробевшим или высокомерным отцом и бесстыдной или трепещущей служанкой? У меня не лежит к этому сердце, да и не готова я к такой роли. Жизнь в пустыне учит, что все дозволено. Единственное, чего мне хочется, – это снова забраться в постель и уснуть, сунув большой палец в рот, или отыскать мою самую старую шляпу от солнца и брести вдоль русла реки, пока дом не скроется из виду и я не буду слышать ничего, кроме пения цикад и жужжания мух, пролетающих мимо моего лица. Моя стихия – это бесконечная смена течений сна и пробуждения, которые несут меня, а вовсе не буря человеческих конфликтов. Там, где в пустыне стоит этот дом, есть вихрь, водоворот, черная дыра, в которой я живу, питая к этому месту отвращение. Я была бы гораздо счастливее под кустом, где лежит кучка яиц, и я бы вылупилась из скорлупы вместе с тысячью сестер, и мы бы наводнили мир – целая армия, набросившаяся на посевы. Когда я нахожусь в четырех стенах, моя ярость тщетна. Мои излияния отражаются от штукатурки, плиток, дерева и обоев и возвращаются ко мне, прилипая и просачиваясь сквозь кожу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18