В Южной Африке по радио передавали одни только американские песни. Газеты как одержимые следили за любыми скоморошествами американских кинозвезд, любая охватившая Америку дурь, вроде увлечения хула-хупом, рабски имитировалась. Почему? Почему нужно перенимать у Америки все? Или южноафриканцы, отверженные голландцами, а теперь и англичанами, надумали обратиться в поддельных американцев, даже при том что большинство из них настоящих американцев и в глаза-то ни разу не видели?
Он надеялся, что в Англии ему удастся избавиться от Америки – от американской музыки, американских причуд. Однако, к немалому его смятению, англичане не в меньшей мере стараются подражать американцам. Массовые издания печатают фотографии девушек, самозабвенно визжащих на концертах. Мужчины с волосами до плеч вопят и ноют с фальшивым американским акцентом, а после разбивают в куски свои гитары. Все это выше его понимания.
Зато в Британии есть Третья программа, и она многое искупает. Если он и ждет чего-то после окончания рабочего дня в Ай-би-эм, так это возвращения в свою тихую комнату, где можно будет включить радио и послушать музыку, которой он ни разу еще не слышал, или спокойные, интеллигентные разговоры. Вечер за вечером, исправно и бесплатно, одно лишь прикосновение к приемнику открывает перед ним двери в новый мир.
Третью программу передают только на длинных волнах. Если бы Третью программу транслировали на коротких, он мог бы ловить ее и в Кейптауне. И тогда зачем бы ему понадобилось ехать в Лондон?
В цикле «Поэты и поэзия» рассказывают о русском, Иосифе Бродском. Обвиненный в тунеядстве, Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам исправительных работ в лагере в Архангельской области, на ледяном севере. Срок наказания еще не истек. Пока он сидит в тепле своей лондонской комнаты, попивая кофе, жуя десерт (изюм с орешками), человек его возраста, поэт, как и он, целыми днями пилит бревна, старается хоть как-то подлечить обмороженные пальцы, обматывает тряпками рваные сапоги, питается рыбьими головами и капустным супом.
«Так чёрен, как внутри себя игла», – пишет в одном из своих стихотворений Бродский. Никак эта строка не идет у него из головы. Если он сосредоточится, сосредоточится по-настоящему, и станет делать это ночь за ночью, на него снизойдет благодать вдохновения, и он сможет создать что-то под стать этой строке. Ведь есть же в нем это, он знает, и воображение его окрашено так же, как у Бродского. Но как потом слова его смогут дойти до Архангельска?
Одни лишь услышанные по радио стихи, и больше ничто, наделяют его знанием Бродского, исчерпывающим знанием. Да, именно на это и способна поэзия. Поэзия есть истина. А вот Бродский о нем, живущем в Лондоне, не знает ничего. Как сообщить ему, замерзающему, что он с ним, рядом, день за днем?
Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Херберт: с одиноких плотов, брошенных в темное море Европы, они отпускают на воздух слова, и слова эти летят по эфирным волнам в его комнату, слова поэтов его времени, вновь говорящие ему о том, чем может стать поэзия, а значит, чем может стать и он, слова, наполняющие его радостью от того, что он живет на одной земле с этими людьми. «Сигнал принят в Лондоне – прошу вас, продолжайте передачу» – вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.
В Южной Африке он слышал лишь одно-два сочинения Шёнберга и Берга – « Просветленную ночь», скрипичный концерт. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Насчет Веберна его предостерегали. Веберн заходит слишком далеко, прочитал он где-то: то, что пишет Веберн, уже и не музыка, просто наугад взятые звуки. Сгорбившись у приемника, он слушает. Одна нота, другая, третья, – холодные, как кристаллики льда, они тянутся цепочкой небесных звезд. Минута-другая восторженного оцепенения, и все кончено.
Веберна застрелил в 1945-м американский солдат. Недоразумение, так это было названо, превратность войны. Мозг, который расставлял эти звуки, эти безмолвные паузы, погиб безвозвратно.
Он отправляется в галерею Тейт, на выставку абстрактных экспрессионистов. Четверть часа выстаивает перед картиной Джексона Поллока, ожидая, когда она захватит его, стараясь хранить задумчивый вид – на случай, если какой– нибудь проныра-лондонец вздумает приглядываться к провинциальному невежде. Не помогает. Картина ничего ему не говорит. В ней есть что-то, чего он не воспринимает. В следующем зале высоко на стене висит огромное полотно – всего-навсего продолговатое черное на белом пятно. «Элегия в память Испанской республики, 24» Роберта Мозервелла, значится на табличке. Он замирает на месте. Угрожающее, загадочное, черное пятно вбирает его в себя целиком. Пятно испускает звук, подобный удару гонга, оставляя его потрясенным, со слабостью в коленях.
Откуда исходит сила этого бесформенного пятна, не имеющего никакого сходства ни с Испанией, ни с чем бы то ни было еще и все-таки возмущающего в нем кладезь темных чувств? Оно не прекрасно, и однако же говорит, подобно красоте, повелительно. Почему в Мозервелле эта сила есть, а в Поллоке, Ван Гоге. Рембрандте ее нет? Та же ли это сила, что заставляет сердце его ёкать при виде одной женщины, но не другой? Отвечает ли «Элегия в память Испанской республики» какому-то образу, живущему в его душе? И кто та женщина, что станет его судьбой? Таится ли уже тень этой женщины в его внутренней тьме? Как долго еще ему ждать, когда она явит себя? А когда явит, будет ли он готов?
Ответ ему неведом. Но если он встретится с ней как равный, с ней, Суженой, ласки их станут беспримерными – уж в этом-то он уверен – восторгами, пограничными со смертью; и когда он потом вернется к жизни, то вернется обновившимся, преображенным. Испепеляющая вспышка, как при соприкосновении противоположных полюсов, как при соитии близнецов, а следом – медленное возрождение. Главное – быть готовым. Готовность – это все.
В кинотеатре «Эвримен» показывают ретроспективу Сатьяджита Рея. Три вечера подряд он как зачарованный смотрит фильмы трилогии об Any. В попавшей в западню, полной горечи матери Any, в его обаятельном, бездумном отце он, терзаясь чувством вины, узнает собственных родителей. Но более всего захватывает его музыка, головокружительно сложные переклички ударных и струнных, протяжные арии флейты, чьи гаммы или лады – он не настолько силен в теории музыки, чтобы сказать, что именно, – берут его за душу, погружая в чувственную грусть, которая остается с ним еще долгое время после окончания фильма.
До сих пор он находил все, что ему требовалось, в западной музыке, прежде всего в Бахе. Теперь же столкнулся с чем-то таким, что присутствует у Баха разве что в виде намека: радостное подчинение рассудочного, постигающего сознания танцующим пальцам.
Он обшаривает музыкальные магазины и отыскивает в одном из них долгоиграющую пластинку ситариста по имени Устад Вилайат Хан; вместе с ситаристом играет – на вине – его брат, младший, судя по фотографии, и еще один, не названный по имени музыкант, на табле. Проигрывателя у него нет, но ему удается прослушать первые десять минут записи в магазине. Да, всё здесь: возвышенное исследование тональных последовательностей, трепетные эмоции, экстатические порывы. Он никак не может поверить своей удаче. Целый новый материк, и всего-то за девять шиллингов! Он приносит пластинку к себе и устраивает между двумя листами картона на полке – пусть стоит до времени, когда он сможет снова ее послушать.
В комнате под ним проживает чета индийцев с младенцем, чей приглушенный плач он временами слышит. С мужчиной ему случается иногда встречаться на лестнице, обмениваться кивками. Женщина покидает комнату редко.
Как-то вечером раздается стук в дверь. За дверью стоит индиец. Не согласится ли он завтра вечером поужинать с ними?
Приглашение он принимает, хоть и не без опасений. Он не привык к острым пряностям. Сможет ли он есть не давясь, не обратившись в посмешище?
Впрочем, едва придя к индийцам, он успокаивается. Они из Южной Индии, вегетарианцы. Жгучие специи, объясняет хозяин, отнюдь не составляют непременную часть индийской кухни: их добавляют только для того, чтобы отбить привкус подтухшего мяса. А блюда Южной Индии отличаются мягкостью вкуса. И действительно, так оно и есть. То, что ему подают – кокосовый суп с кардамоном и гвоздикой, омлет, – оказывается донельзя мягким.
Глава семьи – инженер. Они с женой живут в Англии уже несколько лет. Им здесь хорошо, говорит индиец. Нынешнее жилье – лучшее из всех, что у них до сих пор были. Комната просторна, в доме тишина и порядок. Конечно, английский климат им не по душе. Но – индиец пожимает плечами – надо держаться.
Жена в разговоре почти не участвует. Приносит и уносит тарелки и, не присаживаясь за стол, ничего не пробуя, уходит в угол комнаты, к кроватке с малышом. Она не очень хорошо говорит по-английски, поясняет муж.
Этот его сосед, инженер, преклоняется перед западной наукой и техникой, жалуется на отсталость Индии. Вообще-то, хвалебные песни машинам обычно нагоняют на него скуку, однако с хозяином он не спорит. Это первые в Англии люди, пригласившие его в гости. Более того, они цветные, они знают, что родом он из Южной Африки, и тем не менее протянули ему руку. Он испытывает благодарность.
Вопрос в том, что ему с этой благодарностью делать. Немыслимо же – пригласить их к себе наверх, мужа, жену и, разумеется, плачущего младенца, чтобы угостить супом из пакета и если не сардельками, то макаронами под сырным соусом. А чем еще может он отблагодарить их за гостеприимство?
Проходит неделя, он ничего не предпринимает, затем проходит вторая. Его охватывает все более сильное чувство неловкости. Он начинает прислушиваться по утрам к звукам, доносящимся из-за двери, дожидается, пока инженер уйдет на работу, и только после этого выходит на лестницу.
Необходимо сделать некий жест, решиться на ответное действие, однако он не может – или не хочет – придумать какое, и в конце концов становится слишком поздно. Что с ним? Почему ему трудно решаться на поступки самые обыкновенные? Если ответ состоит в том, что это особенность его натуры, тогда зачем ему такая натура? Почему бы ее не сменить?
Да, но в натуре ли дело? Сомнительно. Ощущается это не как натура – как немощь, нравственная немощь: ничтожество, скудость духа, ничем, в сущности, не отличающаяся от его холодности с женщинами. Можно ли создать из подобной немощи искусство? И если да – что скажет это об искусстве? На доске объявлений, висящей рядом с хампстедским газетным киоском, ему попадается на глаза следующее: «В Свисс-коттедж сдается квартира на четверых. Комнаты отдельные, кухня общая».
Совместная с кем-то жизнь его не влечет. Он предпочитает жить сам по себе. Однако, живя особняком, он так никогда и не сможет разорвать круг своего одиночества. Он звонит, договаривается о встрече.
Мужчина, показывающий ему квартиру, на несколько лет старше его. Он бородат, одет в синий с золотыми пуговицами китель вроде того, что носит Неру. Зовут его Миклош, он из Венгрии. Квартира чистая, в ней много воздуха, комната, в которой он поселится, больше его теперешней, да и современнее тоже. «Беру, – без колебаний говорит он Миклошу. – Задаток нужен?»
Выясняется, что все не так просто. «Оставьте имя и номер телефона, я внесу вас в список», – отвечает Миклош.
Он ждет три дня. На четвертый звонит. Миклоша нет, сообщает взявшая трубку девушка. Комната? О, комната уже сдана, несколько дней назад.
В голосе ее присутствует легкая чужеземная хрипотца; нечего и сомневаться – она красива, интеллигентна, тонка. Он не спрашивает у нее, не венгерка ли она? Но если бы он получил комнату, то жил бы теперь в одной с нею квартире. Кто она? Как ее имя? Не она ли и есть та любовь, которую предназначала ему судьба, а теперь судьба просто обошла его стороной? И кто тот счастливчик, что получил комнату и будущее, которые должны были достаться ему?
Еще когда он осматривал квартиру, у него создалось впечатление, что Миклош показывает ее с некоторым безразличием. Он может объяснить это только одним – Миклошу нужен был человек, который принес бы в дом не просто четверть стоимости квартиры, но также и веселость, стиль, романтику. А увидев его, Миклош немедля понял, что веселости, стиля и романтики в нем нет и следа, – и отверг.
Ему следовало проявить инициативу. «Я не таков, каким кажусь, – должен был сказать он. – Я, может быть, и похож на клерка, однако на самом деле я поэт или стану поэтом. А сверх того, квартирную плату я буду вносить пунктуально, чего от большинства поэтов ждать не приходится». Но он не сказал ничего – ни о себе, ни о своем призвании, – не отстаивал, пусть даже униженно, ни того, ни другого, а теперь уже поздно.
Как получилось, что венгр владеет квартирой в фешенебельном районе, одевается по последней моде, лениво просыпается поздними утрами – несомненно, в одной постели с красивой, чуть хрипловатой девушкой, – а ему приходится день за днем ишачить на Ай-би-эм и жить в унылой комнате на Арчвей-роуд? Как попали Миклошу в руки ключи, которыми отпираются двери, ведущие ко всем радостям Лондона? Где он и ему подобные берут деньги, необходимые для того, чтобы вести безбедную жизнь?
Никогда не любил он людей, не соблюдающих правил. Если пренебрегать правилами, жизнь лишается смысла: тогда можно, как Иван Карамазов, возвратить обратно билет и ретироваться. Тем не менее в Лондоне, похоже, полным-полно людей, которые плюют на правила, и это сходит им с рук. Возможно, только он один настолько глуп, что играет по правилам, он да другие, попадающиеся ему на глаза в поездах измотанные клерки в очках и темных костюмах. И что же в таком случае делать? Последовать примеру Ивана? Последовать примеру Миклоша? Сдается ему, что, какому примеру ни следуй, он все равно останется в проигрыше. Ибо нет у него дарований, потребных для лжи, обмана, уклонения от правил, как нет и пристрастия к удовольствиям и экстравагантным нарядам. Он обладает одним-единственным даром – даром страдания, скучного, честного страдания. Но если этот город никаких наград за страдание не выдает, что же он вообще тут делает?
Глава двенадцатая
Каждую неделю приходит письмо от матери, голубоватый конверт авиапочты с написанным аккуратными, печатными, заглавными буквами адресом. Эти свидетельства ее неизменной любви к нему выводят его из себя. Когда же мать наконец поймет, что, покинув Кейптаун, он оборвал все связи с прошлым? Как заставить ее примириться с попытками сына стать совершенно другим человеком? – он приступил к ним в пятнадцать лет и будет продолжать, безжалостно, пока не истребит все воспоминания о семье и о стране, оставленной им в прошлом. Когда она поймет: вырастая, он отдалился от нее настолько, что по праву может считаться чужим ей человеком?
Мать сообщает семейные новости, рассказывает о последних своих местах работы (она переходит из школы в школу, подменяя заболевших учителей). Заканчивается каждое письмо выражениями надежд на то, что он здоров, что не забывает тепло одеваться, что не свалился с гриппом, который, как она слышала, охватил всю Европу. Что касается дел южноафриканских, о них мать не пишет, поскольку он ясно дал понять: дела эти ему неинтересны.
Он упомянул о потерянных в поезде перчатках. И зря. Тут же появилась доставленная авиапочтой бандероль: пара овчинных рукавиц. Марки на бандероли стоили больше, чем сами рукавицы.
Письма она пишет воскресными вечерами и опускает в почтовый ящик до первой – в понедельник утром – выемки корреспонденции. Ему не составляет труда вообразить всю сцену, разыгрываемую в квартире – той, в которую она, отец и брат переехали, когда пришлось продать дом в Рондебоше. С ужином покончено. Она убирает все со стола, надевает очки, придвигает поближе настольную лампу. «Что ты там делаешь?» – спрашивает отец, который побаивается воскресных вечеров, когда «Аргус» прочитан от корки до корки, а больше заняться нечем. «Мне нужно написать Джону», – говорит мать и поджимает губы: не мешай. «Милый Джон», – выводит она.
Чего она надеется достичь этими письмами, настырная, бестолковая женщина? Неужели она не способна понять, что никакие свидетельства ее преданности, с каким бы упорством она их ни предъявляла, не заставят его смягчиться и вернуться назад? Не способна смириться с тем, что он не из числа обычных людей? Перенесла бы уж всю свою любовь на брата, а о нем забыла. Брат – существо более простое, безобидное. У брата мягкое сердце. Вот пусть брат и тянет лямку любви к ней, пусть услышит от матери, что это он ее первенец, любимый-разлюбимый. И тогда сам он, новозабытый, будет волен жить своей жизнью.
Мать пишет каждую неделю, однако он отвечает отнюдь не каждую. Это уже походило бы, и слишком, на переписку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19