– Полежи. Отдохни. Поспи.
– А ты?
– Я буду оберегать твой сон.
– Поспим оба.
Но в этот момент на каком-то из чердаков старого города завизжала мотопила.
– Не дадут заснуть, – сказал я. – Страна строится, перебирается на новый жизненный путь.
Помолчал минуту.
– Где она жила? Молчание. Очень долгое.
– Почему ты все время о ней спрашиваешь? Ее нет и не было.
– А если была?
– Не знаю. Наверно, у какого-нибудь мужика.
– Ты способна ненавидеть?
Она перевернулась на спину. Смотрела на бесформенный чердачный потолок, утыканный ржавыми гвоздями.
– Конечно. Как все.
– Кто тебя этому научил? Она?
– Смотри, солнце садится. А я объехала весь мир, увидела, какой он маленький, и вдруг здесь, на перекрестке, заметила тебя, заглядевшегося на небольшое скопище наших ближних. Выражение лица у тебя было, как у апостола, опоздавшего на Тайную вечерю. Совершенно невинного апостола
– Страшный хаос. Нельзя умирать в таком хаосе. Покидать этот мир надо неспешно, соблюдая надлежащий церемониал, пожалуй даже, величественно. Как заходит солнце. Закат – репетиция конца света.
Она положила руку мне на грудь.
– Чувствуешь? – спросила.
– Чувствую дрожь твоих пальцев.
– Я положила руку тебе на сердце. Передаю тебе спокойствие, примирение с небом и землей и тишину.
Какой-то заблудившийся лучик закатного света примостился на стене над нашими головами. Медленно пополз наискосок к потолку и там погас. Моя память поблекла. Я вижу за собой мутно-серую мглу. Вот отчего я не способен разобраться в своем прошлом, вот, вероятно, отчего, когда пытаюсь его описать, получается более или менее удачный афоризм. Краткость – чтобы не углубляться в подробности, выразительность взамен неопределенности.
– Подожди, – шепнула она.
Быстро встала с тахты и убежала в таинственный лабиринт в глубине мансарды. Зазвонил маленький монастырский колокол. Старе Място опять стало набожным, как в давние времена. Где-то над Прагой деловито тарахтел вертолет.
А потом она вернулась, и я замер. Она медленно выплывала из теплого мрака.
Обнаженная. Осторожно несла перед собой поднос, на котором лежали бутерброды, разрезанное пополам яблоко и горстка разноцветных таблеток. А в щелку между половинками яблока на меня с любопытством глядели ее соски.
Она шла, склонив голову к правому плечу, а тени, падавшие на отмеченное какой-то горькой тайной лицо, еще больше его красили. Ее фигура и вправду напоминала старинный музыкальный инструмент – столько в ней было будто осязаемой музыкальной гармонии. Женщина шла, не замечая своей наготы, равнодушная к ней, шла, засмотревшись то ли на половинки румяного яблока, то ли на кончики своих грудей. Я любовался ею, как потрясающим закатом солнца, который уже никогда больше не повторится и который необходимо запомнить, навеки запечатлеть в памяти.
Преодолевая смущение, обвел взглядом изящную впадину живота со шрамом пупка, похожего на жемчужную брошку, и спустился к тому месту, где дне косые тени смыкались в темный пушистый островок, снова пробудивший в моем теле дрожь, а в голове шум, схожий с нарастающим ревом мотора огромного самолета, заходящего на посадку.
Да, она действительно фантастически, несказанно прекрасна, подумал я.
Только так можно описать эту молодую, молодую, но уже зрелую женщину, которая медленно приближается, наклоняется, и ее левая безупречная грудь льнет ко мне, и я нежно ее целую, возвращая эту девушку, или женщину, к действительности, и тогда она ставит поднос и не очень плотно закрывает грудь руками со следами загара, привезенного, вероятно, откуда-то из далеких краев.
Потом она опять уходит в темноту, и вскоре там загорается вертикальный экран, и я вижу, как моя женщина начинает мыться, но не в ванне и не под душем, а как мылись когда-то, в давние времена, зачерпывая воду сложенными ковшиком ладонями и поливая себя над краем ванны. Я вижу ее сзади и немного сбоку, смотрю на нежный задумчивый контур щеки, пожираю взглядом груди, будто увеличившиеся оттого, что она нагнулась, груди, послушные ее движениям и словно бы кокетливо поглядывающие на меня, лежащего с яблоком в руке. И вдруг думаю, что кто-то там, в темноте надвигающейся издалека ночи, оживил старую картину Вермсера.
А еще я думаю, что мир меня обогнал в поисках наслаждений, в безумии, в стремлении выжать все возможное из врожденных животных инстинктов и приобретенного человечеством опыта, что я немного старомоден и излишне наивен и закоснел в своих страхах перед животным началом, что я смотрю на эту прелестную картину в белой дверной раме, как на икону пятивековой давности.
Она легла рядом со мной, небрежно укрывшись краешком одеяла.
– Приглашаю на ужин.
Мы жевали бутерброды, грызли яблоко. А небо за окном казалось нарисованным старым голландским мастером. Небо конца света или небо Голгофы. И летящее с этого неба копье золотого солнечного света пронзало наш город.
– Возьми, это витамины, – сказала она. – Надо есть много витаминов.
Я с опаской покосился на разноцветные таблетки.
– Боишься, что я тебя усыплю или отравлю?
– Боюсь, что ты меня одурманишь.
Мы глотали эти таблетки, как лесные ягоды, улыбаясь друг другу, и я украдкой искал на ее теле, коже, в ее волосах хоть какой-нибудь обычный человеческий изъян, который бы меня успокоил, развеял всегдашнюю мою, но сейчас особенно острую тревогу. К сожалению, в ней все было безупречно, а трогательная полнота рук и одуряюще нежная тяжеловатость бедер, кажется, только эту безупречность подчеркивали.
– Расскажи про себя,– повернувшись ко мне, сказала она.
А я вдруг застеснялся себя, своей плоти, и торопливо закутался в одеяло.
– Для порядка надо бы признаться, что за долгую жизнь во мне скопилось немного грязи. Но я никому об этом не скажу. И тебе тоже.
– Ты просто так говоришь, на всякий случай?
– Да, предвидеть всякие случаи – моя специальность.
Я так энергично притянул ее за шею, что соски всколыхнувшихся грудей защекотали мое плечо.
– Ты меня не боишься? – шепнул я.
– С какой стати? – почти беззвучно ответила она. – Ведь я тебя выдумала.
Ты – мое представление о мужчине, которого я могла б полюбить, если бы встретила.
Потом она упала навзничь, и все повторилось. Но на этот раз мы не спешили, прислушиваясь к тому, что с нами творится, и слышали, как пульсирует кровь, подгоняемая неутомимым мотором сердец, и ловили отдельные слова недоговоренных признаний, скомканных откровений, отдельные неясные ноты то ли смеха, то ли плача.
Потом она повернулась ко мне спиной и замерла. В конце концов я даже встревожился.
Стал осторожно пересчитывать пальцем круглые камушки ее позвонков.
– Я обошел полсвета, чтобы позаимствовать, что удастся, из опыта человечества. Была у моего поколения такая навязчивая идея. Не погоня за радостями жизни, а составление как можно более полного реестра вариантов людской судьбы.
После минутного молчания она сонно спросила:
– Ну и что?
– Ну и ничего. Ничего не сохранилось. Каждые семь лет начинаю все заново.
– Я сплю.
– Хорошо, спи.
– Я сплю, чтобы во сне отвести тебя туда, где я побывала.
– А потом я тебя поведу по лесным тропкам на север, на мою больше не существующую родину, в мой разграбленный дом и на мою высохшую реку. Но ты не бойся, там будет все как было.
– Я сплю.
– А я уже иду за тобой.
Но ведь я не могу никуда уйти, пока не решится, пока не распутается мое дело. Да, у той было точно такое же маленькое ушко, и в какой-то момент оно стало таким же розово-прозрачным, будто в ушной раковине вспыхнул светлячок. Я громко вздохнул. Она не откликнулась. Лежала не шевелясь, я не слышал дыхания, и только ее тепло меня согревало, нежное, отмытое от экзотических запахов, будто знакомое испокон веку тепло.
Кто-то когда-то сказал, что только боль и страдания рождают красоту. Но что такое красота. Никто не может определить, хотя всякий знает. Впрочем, у каждого красота своя. Даже у тех, кто утверждает, что красоты нет ни вообще, ни в частности.
Во мне опять начала функционировать железа, вырабатывающая импульс к жизни. Он разносится по организму нервными волокнами, а возможно, артериальной кровью. Хорошо это или плохо. Наверняка слишком поздно. Можно ли начать все сначала. Все – вряд ли. Даже если разбудить спящее сердце или гипофиз.
Она вдруг вздохнула, словно сдерживая рыдание.
– Проснулась? – шепнул я.
– Который час?
– Все тот же. Солнце еще не село.
– Мне холодно.
– Иди сюда, прижмись ко мне. Я тебя согрею.
Она сонным движением повернулась ко мне, а я прикрыл ее собою.
Почувствовал на шее легкое дыхание, словно щекочущее прикосновение весенних трав. Будь что будет, подумал.
Откуда-то, вероятно, как всегда, с севера, прилетел ветер. Крадучись пробежался по крышам, подергал неплотно закрытое окно и в конце концов загудел в тесных ущельях улиц. Все в порядке, подумал я. И хватит. Хорошо бы теперь оказаться дома, заварить чай, залечь в кровать и все обдумать.
Разобрать пеструю мозаику событий последних дней. Рассмотреть каждый кусочек на свет. Слишком их много. А мне с годами нужно все меньше.
Но ведь у меня нет дома. Я уже никогда не вернусь в него навсегда. То есть буду в нем, но только одной ногой. А мыслями стану то и дело убегать на ночные площади и пустые темные улицы. Я ведь ничего не забуду. А может, в какой-то момент забуду, если добросердечный комиссар Корсак в двух словах разъяснит загадку, и окажется, что напрасно я столько дней ел себя поедом, и я вернусь к однообразной повседневности, с облегчением погружусь в обыденность, которая стоит костью в горле.
Ветер гудел, стонал, подвывал, и иногда сквозь эту мрачную какофонию пробивался робкий голос костельного колокола. Женщина рядом со мной, по-видимому, спала.
Последние несколько дней меня время от времени сотрясают короткие пароксизмы дрожи. Мой организм, запутанный клубок биологических, электрических и бог весть каких еще процессов, этим прежде мне незнакомым симптомом эпилепсии меня предостерегает. Но от чего предостерегает.
В темных чердачных катакомбах вдруг что-то затрещало и заскрежетало.
Волосы пошевелил невесть откуда взявшийся ветерок или сквозняк.
Она судорожно вздохнула.
– Что? Что с тобой? – шепнул я в давно погасшее ухо. – Дурной сон приснился?
– Я должна тебе кое-что сказать.
– Что-то плохое?
Она немного помолчала. Какая-то бумажка, упав с подоконника, задумчиво скользила по простым сосновым доскам пола.
– Я попала в автомобильную катастрофу. Разбилась в Нижней Силезии, когда возвращалась из-за границы. Машина на свалку, а я – в маленькую паршивенькую больницу.
Она лежала, оцепеневшая, в моих объятиях. Я знал, с самого начала чувствовал, что она хочет мне что-то сказать. Невольно затаил дыхание.
– Мне там сделали переливание крови,– тихо и хрипло продолжала она.-
Представляешь, и каких условиях. А я была без сознания.
Мне стало не по себе, хотя я еще не понимал, к чему она клонит. Кто-то что-то кричал в бездонном ущелье улицы, но ветер заглушал слова.
– В меня впрыснули смерть. Я ношу в себе смерть, – и прижалась к моему боку, а я легонько провел пальцем по ее щеке, но щека была сухая.
Я коснулся ее лица, хотя внутри у меня все оледенело. Казалось, сердце перестало биться и я никогда не смогу вздохнуть. Задавать вопросы я боялся. А она молчала.
– Ты меня слышишь? – шепнула она наконец.
– Слышу, – мертвым голосом сказал я.
Где-то упала черепица. По темно-синему небу ошалело мчались черные тучи без единого пятнышка света.
– Ты меня возненавидишь?
Я не знал, что ответить. Все разом закрутилось в моей только-только перестающей болеть голове. И невольное желание выскочить из-под одеяла и убежать, и холодный, приковывающий к земле ужас, и спазм сожаления, что так внезапно, и прилив страшной досады, и паническое смятение, и робкое напоминание, что вести себя все же надо прилично, и колючая злость. А она лежала на моей груди и ждала приговора.
– Скажи что-нибудь.
– Что я могу сказать. Ты точно знаешь?
– Точно.
Как это сейчас просто. Везде и со всяким может случиться. Но почему именно со мной. И я увидел, опустив веки, как она идет в своем старомодном костюмчике по скверику за музыкальной школой, но уже не таинственная и не загадочная. Обыкновенная больная женщина. И увидел ее, обнаженную, с подносом в вытянутых руках, – уже не образ любви, а прокаженную.
– Тебя хорошо обследовали?
– Да, меня хорошо обследовали.
Она как будто нарочно меня передразнила. Наверняка потому, что боялась сказать больше. И я не искал слов. Мы лежали, прижавшиеся друг к другу и разделенные ужасной бедой.
– Я чувствую, что ты хочешь уйти, – шепнула она.
– Просто я потрясен.
Мы слышали ветер, но не прислушивались к нему. Мы прислушивались к себе.
– Ты меня возненавидишь, – шепнула она, как ребенок.
А во мне все окончательно рассыпалось. Да ведь она сейчас засмеется и, мурлыча что-то себе под нос, пойдет заваривать чай. Ведь я не знаю, когда она говорит правду, а когда фантазирует. Мы с ней еще не успели съесть вместе пуд соли.
Но она не засмеялась и не пошла заваривать чай. Лежала рядом со мной и, видно, чего-то ждала. Я коснулся ее щеки. Щека была сухая. Коснулся века.
Оно тоже было сухое.
– Не знаю, – вздохнул я.
– Чего ты не знаешь?
– Вообще ничего.
Она отодвинулась, перевернулась на спину. В комнате, обитой, как склад, древесно-волокнистыми плитами, было уже темно. В белках ее глаз сверкали голубоватые искорки, но я думал о другом.
– Я не буду плакать. Как есть, так есть, – тихо сказала она в пространство.
Могла меня предупредить. Возможно, я бы все равно за ней пошел. Завлекла в западню, подумал я. Какая гадость. Нестерпимо захотелось прочистить горло, выплюнуть засохшую слюну.
Этого не может быть, вздрогнул я, глядя в окно. За окном посветлело.
Наверно, ураган где-то раздул пожар. Но свет у испода неба был зеленоватый и холодный. Неужели так быстро пролетела на крыльях вихрей ночь.
Я возвращался по Краковскому Пшедместью. Дикий порывистый ветер носился взад-вперед, срывал с мужчин шляпы, а дамам задирал юбки. Все прочитанные газеты Варшавы взмывали в небо, как воздушные змеи. Этот город с незапамятных времен живет в лихорадке. Иногда температура снижается, но гораздо чаще подскакивает выше нормы.
Перед каким-то правительственным зданием, на стенах которого остались засохшие следы от разбитых яиц, лежали в спальных мешках несколько мужчин – голодовка протеста. Над ними висели плакаты, а рядом были укреплены щиты с требованиями. Чтобы отогнать тягостные мысли, я остановился и попытался прочитать ультиматумы. Но они были чересчур сложны и касались неясных и неизвестных мне проблем. Один голодающий из-за своей толщины не помещался в мешке. Ерунда, подумал я. Со временем жар спадет, и опять лет двадцать будет тишь да гладь.
Возле костела Святого Креста я увидел Анаис. Она сидела на нижней ступени лестницы в каком-то бурнусе или утепленной хламиде. Перед ней стояла тарелочка с одной-единственной измятой сотней. Но тарелочка была изящная, мейсенского фарфора.
– Добрый день, – пропела Анаис сладким голосом. – Вашему американскому другу минуту назад стало плохо. Он осматривал костелы и упал вон там, около памятника Копернику. Поторопитесь, он лежит в гастрономе, в
«Деликатесах».
Я почти бегом кинулся на Новый Свят. Влетел в сумрачный магазин, слабо освещенный лампами дневного света. Действительно, в овощном отделе на прилавке неподвижно лежал, сверкая белками, Антоний Мицкевич. Покупатели уже освоились с необычной ситуацией. На лежащего никто особо не обращал внимания. Только молоденькая сердобольная продавщица пыталась подсунуть ему под голову упаковку фруктово-ягодного сока.
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего. Ничего. Отойдите, – сказала девушка.
– Я друг пана Мицкевича.
– А это пан Мицкевич? – испуганно спросила продавщица.
– Да. Приехал из Америки.
– Мы звонили в «скорую». Они сейчас будут.
Тони, весь желто-восковой, больше обычного походил на далай-ламу. Зубы его негромко стучали.
– Ужасно больно, – простонал он.
– Где? В каком месте?
– Тут. – Он показал рукой на середину груди под расстегнутой рубашкой.
– Я, кажется, не выдержу.
– У тебя когда-нибудь болело сердце?
– Нет, никогда.
Кто-то в ногах у Тони деликатно перебирал кочаны молодой цветной капусты.
– Как это произошло? Мицкевич застонал.
– Это он,– и указал на кого-то взглядом.
Я посмотрел в ту сторону и увидел необыкновенно черного человека. Черные стриженные ежиком волосы, черные щетинистые усики и черноватые лошадиные зубы между приоткрытых, толстых, как у лошади, губ. К джинсовой куртке был приколот значок Славянского Собора.
– Прицепился ко мне в костеле, – страдальчески прошептал Тони.– Даже сюда притащился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17